Были любимые игрушки, милые детскому сердцу «не за что, а вопреки». Ангел бабушкиного детства с обожженным тряпичным крылом, блеклый, с побитым носом – ангела прятали внизу и ближе к стене, в их доме религиозный символ был вне закона, – расписной будильник толстого стекла, в силу тяжести висевший совсем близко к стволу, желтый цыпленок на прищепке, с оборванным поролоновым хохолком. Были игрушки-щеголи, игрушки-франты: особенно изящные, тонкие и яркие, привозимые из-за границы. Эти бились чаще всего, потому что Сережа чаще других трогал их руками, неловко дергал за тоненькие ниточки. Вроде бы только коснулся пальцем, покрутил, а – дзынь! – и горка печальных, опасных и однообразно-зеркальных осколков на полу…
Сереже мечталось увидеть, как через раскрытую форточку влетает на санях Дед Мороз и складывает, складывает подарки, вынимая их из большого красного мешка. Складывает прямо к ногам своей бумажно-ватной, раскрашенной копии, к обернутому серебристой парчой ведру с песком.
Но никак не удавалось укараулить коварного деда, каждый год сидел Сережа в засаде, ждал, отложив все игры, а не получалось. Отец же зычно смеялся, а мама уговаривала не расстраиваться: на будущий год обязательно получится…
Он помнил, как каждое лето втроем они летели в Крым, в санаторий, и отец учил Сережу плавать, а мама заставляла все время вытираться после воды, – сама растирала до жара худенькое загорелое тельце махровым полотенцем, – и менять мокрые трусы на сухие. Завернувшись в полотенце с лиловыми розочками, прыгая на одной ноге, Сережа выделывал коленца посередине пляжа, пытаясь преодолеть дурацкие трусы: мокрые скручивались на ногах в жесткие жгуты, а сухие никак не хотели подтягиваться вверх, цепляясь за влажные, холодные ляжки.
Помнил, как вечером мама с отцом уходили в театр, оставляя его с няней. Сереже тоже очень хотелось с ними, туда, где медленно гаснут огни на похожей на гигантскую крюшонницу хрустальной люстре, где внезапно стихает какофония в оркестровой яме и начинается необыкновенное, волшебное представление. До слез хотелось… Но папа учил, что мужчина должен стойко переносить невзгоды, и Сережа покорно – но стойко! – брел в детскую, как старичок, шаркая тапками, в своей печали.
Он помнил темный отцовский кабинет с лампой под стеклянным зеленым абажуром – как у Ильича – и фразы: «Папа работает, не мешай», «Папа готовится к заседанию», «Цэка считает», «Цэка требует»… Эта цэка рисовалась в голове Сережи большой и сердитой, враждебной осенней мухой, радужно поблескивающей телом, топочущей многочисленными ногами. Такой, какую он рассматривал через папино увеличительное стекло: пялящую круглые навыкате глаза, хищно водящую хоботом, с поросшими шерстью лапами. Страшная муха-цэкатуха.
А потом папин кабинет опустел. Перестал вечерами раздаваться в прихожей его зычный смех, исчезли с вешалки пальто и шляпа, исчез портфель, а тапки беспризорно ютились под вешалкой в одной и той же позе, а няня – о, чудо! – вдруг разрешила Сереже пить молоко из папиного стакана в резном, ажурном подстаканнике. Странно, но это отчего-то не радовало…
Мама вся на глазах съежилась, перестала петь. Сережа чаще и чаще видел ее в домашнем халате, с перетянутыми аптечной резинкой волосами, с красными глазами. Сережа решил, что папу забрала в полон злобная, с шерстистыми лапами муха, и он в панике бросился к маме со своей догадкой. Мама на его расспросы отвечала, прижимая к себе и гладя по коротко стриженной голове, что с папой все в порядке, что папа уехал на всесоюзную стройку, строить ГЭС, а у нее, мамы, до слез болит ножка. Сережа боялся за мамину ножку, просил ее сходить к доктору, предлагал подуть, а мама грустно улыбалась сквозь слезы и гладила, гладила по голове, прижимала к себе еще тесней… Было не очень приятно, плечам тесно и больно, а голове неудобно под механически движущейся бесчувственной рукой, но он терпел. Потому что так всегда учил отец.
Вместе с отцом исчез водитель Иван, привозящий в дом большие сумки с улицы Грановского, из спецраспределителя: с бесстыдно-красным, телепающимся на весу мясом, желтоватым, крупнозерным творогом, склизкой, холодной рыбой, пахнущей глубоким омутом, любимой папиной чурчхелой, липнущей к рукам, медом в янтарных сотах. Уехала к себе в деревню няня. Погруженный в недетские печали, Сережа не сразу заметил, что на завтрак мама не дает ему больше похожие на эскимо глазированные сырки, а варит всмятку яйцо и кладет к нему кусочек докторской колбасы. Чтобы было не так уныло, яйцо ставилось в уродливую, яркую подставку-русалку, которую раньше мама называла мещанской, в широко топырящийся кончик хвоста.