— Так, так, Иване, — произнес уже несколько смягченным голосом гетман, — с тобою можно говорить, ты голова, а те вон, — указал он глазами на двери, в которые вышел Тетеря, — только утробы с жадными ненасытными ртами, рады были бы все кругом проглотить, хоть лопнуть, а проглотить!
— Когда ясновельможный гетман так милостив ко мне, — продолжал еще мягче Выговский, — то, может быть, он позволит мне высказать одну мысль.
— Говори, говори, Иване, я рад слушать всякое умное слово.
— Конечно, его гетманская мосць прав во всем: теперь еще рано заключать мир с ляхами, надо их покорить вконец, а тогда и предписывать то, что захочем; прав ясновельможный гетман и в том, что нельзя нам заключить мир, выговоривши только свои привилеи, — надо подумать и о народе... но, — замялся Выговский, — подумать о нем надо нам, а не давать ему воли добиваться своих прав самому.
Богдан посмотрел вопросительно на Выговского, а Выговский продолжал еще мягче, еще вкрадчивее:
— Ясновельможный гетмане, разумный человек только в крайней нужде употребляет свою силу, и то для того, чтобы водворить в стране порядок и покой, а темная, освирепевшая толпа, раз сорвавшаяся с удил, так привыкает к своеволью, что правом начинает считать свою силу и вместо мирного труда начинает жить грабежом. Конечно, ты предвидел все заранее и знал, что нам надо прежде всего обессилить панов, но чернь потеряла уже всякую меру: кругом грабеж, разбой...
— Ляхи нас к тому вынуждают, — произнес угрюмо Богдан, — что делает кругом Ярема?.. Остановить народ теперь и безумно, и напрасно...
— Ясновельможный гетмане, не остановим мы его и потом. Чернь своевольна и безумна.
— Но в ней великая сила.
— Опасная, как огонь.
— В разумной и твердой руке огонь приносит только пользу.
— Конечно, гетмане, — подхватил шумно Выговский, — рука твоя сильна и голова одна на всю Украйну! Но подумай об одном, — понизил он голос и продолжал с почтительною улыбкой, — когда реку сдерживают плотины, то вода вертит спокойно мельничные колеса и дробит зерна в муку, но если буря прорвет плотину, взбесившиеся волны не знают удержу и в своем диком стремлении ломают мельницу и уносят обломки с собой.
— Басня твоя хороша, Иване, — улыбнулся гетман, — но плотина эта и есть наша неволя, — пускай ломают и несут ее с богом. Я обещал всей черни права и тем поднял всеобщее восстание, а без него, без помощи всего народа, помни, Иване, мы не победили бы ляхов вовек!
— О так, ясновельможный! — продолжал льстиво Выговский. — Твой ум, как луч солнца, освещает всю темную глубину будущих дней, но... привыкши к своеволию и необузданности, чернь не захочет слушать и наших законов.
— Не бойся, Иване, только первое стремление воды и бурно, и мутно, а дальше она потечет спокойно в положенных ей богом берегах.
— А если берега покажутся ей тогда тесными?
— Дай время управиться с внешними врагами, а тогда водворим и внутренний покой. — Богдан помолчал с минуту и затем спросил быстро, подымая голову: — Что ж, не узнал ты, кого нам прочат в короли?
— Князя Ракочи и братьев покойного короля: Казимира и Карла{12}.
— Гм... — протянул Хмельницкий, — выбор не знатный: католики завзятые, а Казимир еще иезуит... А есть ли кто ко мне?
— Монах какой-то.
— А! — вспыхнул гетман. — Наконец-то! Ну, зови ж его, веди сюда поскорей! А ты и не говоришь!
— В минуту, ясновельможный гетмане!
Выговский вышел поспешно из комнаты и вскоре возвратился в сопровождении высокого монаха в черном клобуке.
— Ясновельможному гетману многие лета! — поклонился монах.
— Будь здоров, отче! — приветствовал радостно вошедшего Богдан и, обратившись к Выговскому, прибавил:
— Ну, пане Иване, жду тебя вечером на вечерю к себе: потолкуем еще...
— Благодарю от сердца за честь и за ласку, — поклонился Выговский и вышел из комнаты.
XX
Богдан, проводив Выговского, осмотрел все выходы и входы, запер дверь на щеколду и, опустившись в кресло, произнес взволнованным голосом:
— Ну, отче, садись сюда да говори скорее, удалось что— нибудь устроить или нет?
— Все удалось, есть уже и известия из Варшавы, — отвечал монах.
— Ну-ну!
— А вот.
Монах вынул из-за пазухи сложенный и зашитый в ладонку листок и положил его перед гетманом.
Лыст был мелко исписан большими и малыми числами.
— Что ж это? Ничего не разберу, — взглянул изумленно на монаха Богдан.
Монах улыбнулся.
— И никто не разберет, ясновельможный; изобрел это письмо отец Паисий, один мудрый старец из нашего монастыря; знаем только мы да сам Верещака{13}.
— Кто он такой? Верный ли человек? Толком расскажи!
— Верный, как сама правда. Он православный. Еще в бытность свою в Варшаве превелебный владыка поместил его служить при королевском дворе. Теперь он сам предложил нам, что будет сообщать о том, что делается в Варшаве, и превелебный владыка благословил его на этот подвиг.
— Да благословит его и господь на вечные времена, — поднял глаза к небу Богдан и, обратившись к монаху, прибавил живо: — Ну, говори же, отче, говори!
— В Варшаве неспокойно; большинство магнатов стоит за войну.
— Я так и знал.