А январско февральская «Литературная учеба», увеличившая в 1990-м свой тираж в 36 раз именно благодаря обещанной публикации «из прошлого» (о которой предстоит сказать особо), просто на 2/3 состояла из архива. Дневники М. М. Пришвина, переписка В. В. Розанова и свящ. Павла Флоренского, новый перевод Евангелия от Матфея… Даже обложка претерпела некоторые стилистические изменения: в ней чувствуется образная отсылка к рождественским и пасхальным открыткам начала века; вместо «№» значится «Книга I»; все это похоже на приуготовленье к смене вывески и преобразованию в альманах… не знаю уж, как он будет называться — «Русский альманах» или «Русский православный вестник», но, кажется, дело идет к тому. А вслед за «Литучебой» и другие журналы будут отваливаться от усыхающего древа современной литературы, никуда не денешься.
Мог ли кто предсказать все это в «некрофильском» 1986 году?
В тот «установочный» период легализации и первоначального накопления наследия иной реакции на писательские благоглупости насчет «некрофилии» и «душеприказчества», кроме возмущенного смеха, и быть не могло. А после стало не до них. Но теперь, когда ничто «архивному» процессу не угрожает, пришла пора вспомнить их, чтобы воспользоваться как поводом для постановки двух пересекающихся проблем.
— Чье это наследие? Наше ли оно «по завещанию» или принадлежит нам ничуть не больше, чем наследие древних римлян жителям современного Рима, древнегреческое — нынешним грекам, древнеегипетское сегодняшним арабам, ветхозаветное — иудеям?
— Живо ли прошлое, которое мы сейчас так активно наследуем, способно ли продлиться в нас, повторив «в ряду поколений сходные типы (…) индивидуального развития», или вопрос о нем, как о всяком «нормальном» наследии, встает по смерти «завещателя»? И — если это горькое сравнение верно, нельзя ли на каких-то условиях стать наследником хотя бы «по закону»?
То есть: кто мы на самом деле — душеприказчики или сыновья? некрофилы или жизнелюбы?
Задумывались об этом и раньше.
На самом излете, 70-х в Центральном Доме литераторов состоялась получившая скандальную известность дискуссия на тему «Классика и мы». Только спустя более десяти лет она нашла издателя; в «Москве», 1990, №№ 1–3, напечатана расшифровка сохранившейся магнитофонной записи. Об эпатажных выступлениях после, а пока о самой классике. Много было предложено тогда определений, но если схематизировать, все их многоцветье сводится к трем тонам.[53]
Классика — это то, что нас возвышает, что испытует наши души высотой нравственного примера.
Классика есть та духовная традиция народа, которую мы сейчас по мере сил продолжаем.
Классика для нынешних поколений — «это все накопленное культурой, с чем нельзя отождествиться».
По законам того глобального времени дискуссия была названа всеохватно, чтобы избежать опасной конкретики. Но разговор все равно прорывался к ней, да и в подтексте многих выступлений чувствовалось: оратор говорит не столько о классике вообще, сколько о той ее хронологически ограниченной части, которую мы теперь именуем «наследием»: рубеж веков, пред и сразу послереволюционные времена, эмиграция первой волны, реже — потаенная часть творчества последнего «досоветского» поколения писателей, созданная уже в советскую эпоху, но укорененная в минувшем. Обостренное внимание именно к этому, предельно узкому слою отечественной культуры нельзя объяснить только сладостью запретного плода. Фактически запрещены были не только Бердяев или Евгений Трубецкой, но и Хомяков, и Чаадаеву и Бакунин, но мало, слишком мало кто тосковал о них. Да и сейчас архивы последних «распечатываются» лишь в специальных изданиях, тогда как и Бердяеву, и Трубецкому место находится в журналах, выходящих миллионным тиражом, — «Юность», «Огонек», «Новый мир», «Дружба народов»… И дело здесь не в тех или иных искусственно преданных забвению именах или сброшенных «с парохода современности» произведениях. Дело не во вкусовых предпочтениях. Дело даже не в Бердяеве и Трубецком как таковых, а во — временной границе, к которой волею судьбы они оказались приближены и которая совершила преполовение нашей истории на «прошлое» и «настоящее». В 70-е годы мы читали из-под полы — а сейчас открыто, в журналах, — письма Короленко и «Несвоевременные мысли» Горького, «Четвертую прозу» О. Мандельштама, мрачноватую эссеистику Мережковского, однако размышляли не столько о них, сколько — о революции и о том, из-за какого выпавшего с ее помощью звена мы не можем внутренне отождествиться с писателями, которые были старше нас немногим больше, чем Лев Толстой — Анны Ахматовой. (А она — «отождествлялась»).