Цитата прежде всего служебна. Мера пушкинского стиля дает возможность резко оттенить (а значит — и оценить!) стилевые установки современных прозаиков. Рубленая лапша Габриловича, метафорическая каша Катаева, идеологизированное многословие Фадеева предстают отклонением от прямой, как путь к истине, пушкинской простоты. И в то же самое время цитата — самоценна. На ее фоне произведения Катаева, Габриловича, Фадеева, которые, что бы там ни говорилось на 1-м съезде советских писателей, не складываются в единую литературу как в некое духовное множество, вдруг, по творческой воле пародиста, обретают зыбкую целостность. Архангельский как бы говорит: перед ними в русской литературе был Пушкин, и это-то их и объединяет! Позволив себе вольное преувеличение в позднебахтинском духе, скажем: в какой-то миг смех Архангельского из сатирического становится ритуальным, инициирующим советскую литературу в составе общерусской. Но если в «Парнасе дыбом» «ритуальностью», инициацией советской поэзии и прозы в составе мировой словесности все и ограничивается, то здесь неизбежен возврат из ритуала — в сатиру, переход от самоценности к служебности. Здесь еще далеко до Александра Иванова с его неразменным, карающим «Чтобы Пушкина не трогал» — но направление пути задано, Пушкин уже зачастую играет роль гирьки, при помощи которой взвешивают современную литературу: «сколько потянет?»
Так — в пародии на Александра Прокофьева, например (которая рикошетом целит в Маяковского):
И не только Пушкин. В одной из лучших пародий Архангельского на Н. Заболоцкого — «Лубок» — уже название отсылает к источнику непривычной для современников пародиста поэтики «Столбцов», а в текст «вмонтирован» еще один указатель — упоминание Капитана Лебядкина (действительно, более чем значимого для обэриутов):
В «Модных рассказах» показана клишированность сюжетного мышления С. Малашкина и пролетарских писателей, И. Калашникова и некоего «крестьянского» прозаика, скрывающаяся за индустриальным ли, патриархальным ли, социалистическим ли антуражем. Он, она; разговоры об идеологии, поэзия труда — а за всем — простейшее из всех человеческих побуждений. Но в литературе плоха не «физиологичность» как таковая, плоха — склонность к штампу. И как раз «штампованность» сюжетов отмечена Архангельским с помощью вмонтированных в текст пародий лакмусовых цитат-отсылок к предреволюционной сюжетике.
Комсомолка Клеопатра Гормонова внезапно поахматовски восклицает: «Шутка все, что было! / Уйдешь — я умру».
Рабкор Павел, прижавшись к работнице Маше и чувствуя «теплоту ее крепкой, словно выточенной на токарном станке груди», вдруг переиначивает Бальмонта:
Мысль Архангельского ясна. Дескать, говорите о своей новизне, сбрасывайте с парохода современности, а вырваться за пределы сформировавшихся до революции клише не можете — вот вам и Ахматова, и Бальмонт… «Многие из явлений литературы, снова возвращающихся в нее в 20-е годы в обновленном виде и воспринимающихся новым читателем как неслыханные художественные открытия, были пародисту давно известны» (Евг. Иванова). Это, безусловно, так, но нужно договаривать до конца: цитаты из Ахматовой и Бальмонта не только сигнализируют о предшествующей традиции и задают меру вкуса. Они еще и сами — пародируются! Они и сами приводятся к тому же сюжетному знаменателю! Их стихи тоже обнаруживают свою причастность штампу! Как тут не вспомнить (речь, естественно, не об уровне) классический пример вольного тотального пародирования устойчивых сюжетных ходов — «Повести Белкина»!.. И как не признать, что в методе Архангельского странным образом соединились Пушкинская свобода творческого смеха и «служебная», фельетонная насмешка.
Странным, слишком странным; долго так продолжаться не могло.