Открывается она образом другого художника, Льва Толстого, в своем грозном, прямом, «как выстрел», даровании парадоксально близкого Маяковскому. О предсмертном уходе Толстого из Ясной Поляны прямо не сказано, мотив убран в подтекст. Но в «Людях и положениях» этот подтекст будет расшифрован и об уходе в Астапово, о кончине Художника вдали от имения, семьи, книг, репортеров, секретарей, врачей, слуг — вдали от Государства, хотя и в самой сердцевине его! — будет сказано напрямую:«(…) как-то естественно, что Толстой упокоился, успокоился у дороги, как странник, близ проездных путей тогдашней России, по которым продолжали пролетать и круговращаться его герои и героини». Толстой — по Пастернаку — уходит не просто в прощальное странствие по Руси. Он уходит на обочину Истории, как должно уходить всякому писателю, заставляя ее идти за собою. Добавим к этому, что Пастернак в противовес «безличию» позднего Маяковского подчеркивает «парадоксальности достигавшую оригинальность» Толстого, а болезненной идее вечной молодости у первого противопоставлял неиссякаемую старость второго[119]. Учтем также, что повесть посвящена и мысленно обращена к Рильке, скончавшемуся в 1926 году. И, стало быть, представляет собою диалог живого — с умершим. Наконец, целая глава в ней отведена столь странной теме, как последний год поэта.
Ясно, что мотив итога имел для Пастернака в 1930–1931 годах личный подтекст. Именно в «последний год» «Охранная грамота» завершалась. Ибо — повторюсь — жизнь Пастернака на переломе от 20-х к 30-м подошла к глубинному тупику, ничуть не менее трагическому, чем последний тупик Маяковского. И он тоже остановился перед ним в недоумении, задав себе тот же самый вопрос, которым завершается главка о последнем годе поэта: «Но разве бывает так грустно, когда так радостно? Так это не второе рождение? Так это смерть?»
Только ответил на него по-другому.
Известно, какую роль играли разрывы в пастернаковской жизни. Прошлое с его достижениями и успехами рано или поздно начинает тянуть назад, сладким напевом сирен манить к возвращению в молодость, ко временам, когда ты был «красивым, двадцатидвухлетним». Хочется отбросить настоящее и будущее, которые не сулят ничего, кроме утрат и горечи, — и спрятаться в прошедшую молодость, как в песок. Тогда-то возникает соблазн самоубийства, каждому большому поэту знакомый. И разрывы стали для Пастернака своего рода заменой самоубийству, парадоксальной победой над ним. В этом смысле «Охранная грамота» — книга, написанная как бы после, а точнее, вместо смерти. Это книга, в которой автор разрывает не только со своим поэтическим окружением, литературными привычками, достижениями молодости, — он идет на разрыв с тем, что формируется годами, десятилетиями, — с романтическим образом поэта, со «зрелищным пониманием биографии».
«Второе рождение» — была названа поэтическая книга, вышедшая годом позже «Охранной грамоты» и обозначившая возврат Пастернака в лирическую стихию, обогащенную опытом его исторических поэм. Кровью сердца, «гибелью всерьез» он купил право на второе рождение, — недаром так называли гностики в своих тайных учениях «освобождающую смерть»! Подобным образом, после марбургского разрыва с возлюбленной — а этот эпизод стал сюжетным центром «Охранной грамоты», — Пастернак ощутил себя «вторично родившимся». И — стал поэтом.
Но, как ни странно, именно во «Втором рождении» — после жесткой полемики с Брюсовым и Маяковским, после трезвой горечи стихотворения «Борису Пильняку» («…опасна, если не пуста») — Пастернак как бы вновь меняет вектор своей поэтической судьбы. Ближе к концу, а значит, ближе к смысловому итогу, в книге помещено стихотворение «Столетье с лишним — не вчера»…
Что означает форсированная, чтобы не сказать — прямолинейная, перекличка с пушкинскими «Стансами» и стихотворением «Друзьям», созданными после возвращения опального поэта из ссылки, с их катастрофическим: «Беда стране, где раб и льстец / Одни приближены к престолу,/ А небом избранный певец / Молчит, потупя очи долу»? Не Что иное, как первую и последнюю попытку Пастернака разорвать с философией поэта как «соглядатая», свидетеля, созерцателя и на себе опробовать амплуа писателя действующего, смеющего «истину царям с улыбкой говорить», но ничем не поступающегося ради этого.