Иллюзии — миражи души — всегда лгали нам, что идеи населяют людей, как люди населяют дома. Идеи входят в тебя, ремонтируют и обставляют твой внутренний мир согласно своим вкусам и потребностям. Но, видимо, дело обстоит совершенно по-другому. Люди заселяются в идеи, как в дома. Приспосабливают их, исходя из своих потребностей. Эксплуатируют безжалостно, как временные арендаторы. И как только находят квартиру поновее, почище и подешевле, тут же съезжают.
Пауль Винс вел для меня архитектурные репортажи из третьего мира и наблюдал за моей реакцией.
Я попросил его достать билет в театр Брехта. Бертольда Брехта уже не было. Совсем недавно он ускользнул от нас в небытие. Возможно, испугался тех самых «репортажей». Эрнст Буш играл и пел все реже. Хелена Вайгель не исполняла больше роль Глухонемой, написанную специально для нее, чтобы она могла играть и в эмиграции. Сейчас эта актриса превращалась в Мамашу Кураж. Глухонемой стала Ангелика Хурвиц — продавщица билетов, обернувшаяся актрисой, потом поэтессой; в конце концов (совсем по Брехту) она попросту сбежала. Так что в 1957 году само наше время должно было играть роль Глухонемой. Оно не могло ничего сказать и только било в барабан…
В 1970 году Пауль Винс издал в Берлине мою первую переводную книгу.
В 1979-м, когда на поэтическом фестивале в Кнокке-ле-Зут я неожиданно получил инфаркт, Пауль Винс доставил меня в больницу и тем спас мне жизнь. Но когда немногим позже у него случился роковой сердечный приступ, меня рядом не оказалось. И я не смог отплатить ему тем же…
Когда-то напротив «Берлинер ансамбль» (театра Брехта) на берегу реки Шпрее стояло большое увеселительное заведение, над которым светилась надпись: «Дети, здесь ваше время пролетит незаметно». Так и вышло.
Наша студенческая группа уехала в Дрезден. От этого города осталось только имя. В самом конце Второй мировой войны всего за одни сутки он был полностью уничтожен англо-американскими бомбардировщиками. Бессмысленная и непонятная жестокость. А до этого, как и Хиросима и Нагасаки, Дрезден считался городом, хранимым Богом.
Меня тоже считали Божьим баловнем… Тот, кто думает, что воскресение невозможно, пусть поглядит на Дрезден. Его реконструкция началась с самого невосстановимого — с картинной галереи.
Благодаря Дрезденской галерее я впервые соприкоснулся с так называемым «высшим, не подвластным времени искусством». Я гулял средь шедевров, как американский турист, счастливый невежа с каталогом и блокнотом в руке.
Мы убеждены в том, что если нам хочется понять законы совершенства в великих картинах, разгадать тайные послания бессмертных мастеров, то без специального образования не обойтись. Но я полагаю, что те, кто предварительно изучил историю искусств, труднее постигают — либо вообще не постигают — смысл таинства, не испытывают того удивления, с которым неискушенный встречает красоту. Он воспринимает ее не своим подкованным разумом, а самыми что ни на есть первичными чувствами, инстинктами, той мерой любви к прекрасному, что дана ему Богом. Это и есть настоящий экстаз. Он не подтверждает тебя прежнего. А открывает заново. Только так я могу объяснить себе слова «блаженны нищие духом». И именно таким блаженным был я, кружащий по залам божественного дворца. Я был настолько ошеломлен, что натолкнулся на какого-то художника, старательно копирующего мою старую знакомую — «Сикстинскую мадонну» Рафаэля для еще одного Торбова. Я извинился. И присел на скамью, чтобы прийти в себя. Тогда я думал вот о чем: а разве не живем мы внутри бледной копии жизни, внутри весьма посредственной ее репродукции? А настоящая жизнь, оригинал, хранится в каком-нибудь парадном дворце, в музее. Ее можно увидеть по воскресеньям, когда вход бесплатный. Но тогда там полно туристов…
После Дрездена в наших планах значился Веймар. Старая гостиница. Пуховые одеяла. Из окон виден памятник Гёте и Шиллеру. Богач и бедняк. Больной и здоровый. Мудрец и безумец. (Хм, это в равной степени подходит им обоим.) А лавровый венок один на двоих. Поэтому они не увенчаны им — он плавает перед ними, как спасательный круг. Один из них уже схватился за него, а второй — то ли да, то ли нет… Мне не видно, потому что наступают сумерки. И гостиничный номер наполняется духами, лесными царями и валькириями. Лишь на туалетном столике все еще светятся фарфоровый кувшин и фарфоровый тазик — милые приветы от Понтия Пилата.
В маленьком музее Шиллера нам показали, как бедный и больной поэт изо всех сил пытался создать видимость некоего аристократического комфорта. В этот момент Шиллер сделался мне ближе. А во дворце Гёте в стеклянной витрине блестела его канцлерская ливрея, увешанная орденами. Для каждой его любовницы (а их было немало) роскошно обставлялась отдельная спальня (недавно какой-то идиот заподозрил Гёте в гомосексуализме). А его комната так и осталась по-спартански строгой, почти голой. Грубое одеяло. И конторка, за которой Гёте писал, стоя босиком.