Управляющий III отделением все более зол, нервен, осторожен: приближается холера, продолжаются европейские революции.
Как известно, кружок петрашевцев был раскрыт благодаря усердию агентуры министерства внутренних дел, Орлов же и Дубельт получили сведения лишь за три дня до арестов. Николай I был недоволен ротозейством III отделения, и это обстоятельство имело два результата. Во-первых, Дубельт старался уменьшить значение общества, открытого другим ведомством, и в дневнике своем записал, что этих людей должно выслать за границу, а не в крепость и Сибирь (последнее-де вызовет „сожаление и подражание“).
В следственной комиссии он был самым снисходительным к обвиняемым: один из допрашиваемых — Федор Достоевский — запомнил Дубельта как „преприятного человека“; во-вторых, афронт с обнаружением петрашевцев мог быть исправлен только серией энергичных мер и выявлением других злоумышленников. Последовали разные крутые меры и свирепости (перемены в министерстве народного просвещения, резкое усиление цензурного режима и пр.). Желая проявить усердие, Дубельт взялся за училище правоведения и буквально вытряс доносы на двух студентов — Беликовича и Гагарина, — после чего Беликовича отдали в солдаты (где он и погиб), Гагарина отправили юнкером в армию, а директору влепили „строгий выговор с занесением в формуляр“. Директор училища князь Николай Голицын утверждал позже, будто только эта быстрая полицейская мера помогла Дубельту удержаться на своем посту начальника III отделения: „Дубельт как казна, которая в огне не горит и в воде не тонет…“
Разные мемуаристы свидетельствуют, что к концу 1849 года царь Николай поседел, ожесточился, сделался более замкнут; его ближайшие люди, естественно, должны были приладиться к новому настроению монарха. Именно от этого времени до потомков доносятся необычные для Дубельта восклицания:
„Герцен… мерзавец. Не знаю в моих лесах такого гадкого дерева, на котором бы его повесить“ (эмигрант Герцен только что объявлен вне закона).
О недавно умершем Белинском: „Мы бы его сгноили в крепости“.
Прежде такой тон был несвойствен Дубельту. Он был, как острили в те годы, „генерал Дубль“, то есть „двойной, лукавый генерал“. Обычно — вежлив, внешне мягок, предупредителен. Герцен в ту пору, когда Дубельт еще не собирался его повесить в „своих“ (очевидно, рыскинских) лесах, а ограничился лишь его высылкой в Новгород и даже советовал, как лучше получить заграничный паспорт, — Герцен хорошо раскусил вежливость Дубельта:
„Жандармы — цвет учтивости; если бы не священная обязанность, не долг службы, они бы никогда не только не делали доносов, но и не дрались бы с форейторами и кучерами при разъездах. Поль-Луи Курье{26} уже заметил в свое время, что палачи и прокуроры становятся самыми вежливыми людьми“.
„Дубельт начал хмуриться, — вспоминает Герцен в другом месте, — то есть еще больше улыбаться ртом и щурить глазами“.
В конце „петербургской“ главы „Былого и дум“ (часть IV, глава XXXIII) автор прощается со столицей и с управляющим III отделением:
„Я посмотрел на небо и искренно присягнул себе не возвращаться в этот город самовластья голубых, зеленых и пестрых полиций, канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жандармской поэзии, в котором учтив один Дубельт; да и тот — начальник III отделения“.
Но в 1849 году и Дубельт был неучтив. Даже Анне Николаевне достается:
20 сентября 1849 г.
„Ты делаешь мне выговор, Левочка, за мою откровенность в одном из писем. Виновата, мой ангел, впредь не буду. Но я полагаю, что ты напрасно беспокоишься. Все-таки, не велишь — так я и не буду писать откровенно; а за тот раз прости меня“.
Кажется, речь идет о следующем месте в одном из прежних писем: