— Я скажу тебе только одно, мальчик: если твоё сердце приказывает тебе поднять меч на тех, кого ты любишь, сделай то, что хотел сделать ночью в лагере под Мегиддо, или беги в пустыню, чтобы солнце сожгло тебя. Нет ничего хуже предательства, нет ничего страшнее измены, а путь к ней лежит через сомнения. Если любовь к великому богу и его возлюбленному сыну угасает в твоём сердце, мне было бы легче увидеть тебя мёртвым, хотя я и люблю тебя, как сына. Я не верю голосу твоей ханаанской крови, я верил, что ты предан своему долгу и чист сердцем. И если ты обманул моё доверие…
Рамери в отчаянии сжал голову обеими руками.
— Нет, божественный отец, нет, нет, отец мой! Ты знаешь, у меня нет другого отца! Пощади меня, спаси, спаси от меня самого, без тебя я не справлюсь, без тебя не будет легче броситься в воды Хапи или повиснуть на мече, как правитель Кидши; если ты оставишь меня, кончится моя жизнь!
— Двадцать лет его величество жил под скипетром Хатшепсут, ненавидевшей и боявшейся его, и двадцать лет ты стоял у его ложа, готовый отразить предательский удар. Даже в ночь после битвы у Мегиддо фараон спал, доверив свою жизнь хурриту, стоявшему у его ложа, вооружённому мечом. А ведь ты мог бы вонзить этот меч в его горло, как когда-то сделали телохранители Аменемхета I, мог бы избавить от позора и унижения своих соотечественников. Отчего же ты этого не сделал?
Одни прокляли бы тебя и предали страшной казни, другие вознесли бы тебя и считали героем, но и те и другие боги отвернулись бы от тебя, ибо ни одно доброе, ни одно великое дело не может начаться с предательства. Я сказал тебе всё, Рамери. Или ты предпочитаешь, чтобы я назвал тебя твоим ханаанским именем?
— Отец мой!
— Довольно. Бывает, что дети предают и собственных отцов… Я уйду в свой шатёр. И если завтра тебя найдут мёртвым, я буду знать, что ты не захотел совершать предательства и убил в себе сомнения, не в силах справиться с ними. Если же ты будешь жить, не будет у фараона слуги надёжнее тебя.
Жрец высвободил руку из судорожно сжавшей её руки Рамери и пошёл в сторону своего шатра, спокойный, как обычно. Только походка его была походкой очень усталого и как-то враз постаревшего человека, крепившегося, чтобы не выдать своих чувств, жестокого, чтобы не показать своих страданий. Он шёл медленно и ни разу не обернулся, и Рамери тоже ни разу не взглянул ему вслед. Только, отняв ладони от лица, положил руку на меч, висевший у пояса.
Военачальники стояли плечом к плечу, крепкие, неподвижные, будто выстроенное к битве войско, всё — в панцирях, без умащений и украшений. Казалось, не только взгляд, но даже рука фараона не в состоянии сдвинуть их с места — так грозно стояли они, будто вросли в землю. И всё же, когда Тутмос встал со своего кресла, они невольно, почти неуловимо подались назад, слегка склонили головы. Фараон стоял перед ними — низкорослый, с грубоватым лицом, чёрным от загара, и его слегка прищуренные глаза смотрели спокойно, только чуть-чуть усмехаясь. По своей привычке он скрестил на груди руки и — ждал. Когда военачальники вошли в его шатёр и пали ниц, он нетерпеливо повелел им подняться, и они поднялись, встали стеной, крепостью, которая защищала — он сразу почувствовал это — что-то недоброе. Однако он медлил, не начинал разговора, с лёгкой усмешкой следил за тем, как нервно подрагивают скулы Дхаути, как напряжены мускулы Себек-хотепа, как сдерживает дыхание могучий Хети. Он рассчитывал на то, что выкормыши Хатшепсут, попробовав на вкус настоящей войны и настоящей победы, превратятся в стадо послушных овец, но, видимо, ошибся — овцы всё ещё казались львами, а в глубине его груди всё ещё копошилось неприятное чувство, похожее на тревогу и беспокойство, как было это все двадцать лет его жизни под скипетром Хатшепсут и под угрозой предательского удара в спину. До сих пор его передёргивало, когда кто-нибудь, кроме Рамери, хотя бы на мгновение оказывался у него за спиной, и Тутмос ненавидел себя за это чувство, слишком напоминающее страх. Но вот теперь они стоят перед ним лицом к лицу, а неприятное чувство не проходит, как будто за спиной невидимая рука изготовилась нанести тот самый, двадцать лет грозящий обрушиться удар. Фараон переступил с ноги на ногу, кончиком языка коснулся сухих губ, прикинул, достаточно ли твёрдым будет его голос, если он заговорит. И сказал, глядя прямо в лица военачальников, отмечая про себя каждое движение их бровей, губ и глаз:
— Что привело вас ко мне, Себек-хотеп, Хети, Дхаути?
Себек-хотеп выступил вперёд, как и должно было быть, на мгновение прижал руку к груди, к сердцу, словно бы оно билось слишком сильно и могло помешать говорить.
— Твоё величество, да будешь ты жив, цел и здоров, если тебе угодно склонить свой слух к нашим речам, позволь сказать мне, недостойному…
— Позволяю.