— Мне горько от этого, мать. Очень горько! Но есть и ещё нечто, страшнее этого. Мне хочется, чтобы народ Кемет благословил моё царствование. Мне хочется вернуть мужей их жёнам, отцов — их сыновьям. Те, кто были изгнаны, кто лишился своего имущества, за что они были наказаны? За верность старым богам?
— За верность опасным богам, которые грозили власти фараона.
— Боги?
Солгать я не сумела, и он понял это. В его словах была правда, горячая, обжигающая правда. Кто лучше царицы Нефр-эт мог оценить её? Он говорил мне то, что думал, то, что шло вразрез с мыслями Эйе об управлении страной. И уж тем более не Хоремхеб, свирепый и не слишком умный Хоремхеб, мог внушить ему подобные мысли, слишком смелые для преемника великого Эхнатона, слишком смелые для тринадцатилетнего царя, слишком смелые для царевича, рождённого под изображением зримого Солнца. Мысли его не всегда были ясны, быть может, многое он и сам сознавал очень смутно. Фараон походил на слепого, ощупью пытающегося отыскать дорогу. Слепого — но уверенного в своей силе, слепого, чья мышца была крепка, а шаг твёрд. Ум и справедливость — вот что Эхнатон называл моей карой, вот за что любил меня, а в последние годы страшился. И теперь я была подобна путнику, стоящему на перекрёстке двух одинаково опасных дорог. Тутанхатон искал совета, искал поддержки. Сила рвалась из его груди, сила его Ба, стремящегося к справедливости, и она была одинока, она замыкалась в самой себе, подобно венку, она искала воплощения, как ищет его в камне резец скульптора, ясно увидевшего в сердце своём образ будущей вещи. Потому сегодня он и сидел здесь, у моих ног, не слыша призывной музыки из сада, не думая о любви Анхесенпаатон, пытаясь убедить меня сделаться его союзницей. И мне было горько, воистину горько, что я должна была покинуть его.
— Я много думал, мать, много беседовал с учителем, с другими жрецами, со многими людьми. Помнишь, как сказано у Птахотепа: «Как изумруд, скрыто под спудом разумное слово, находишь его между тем у рабыни, что мелет зерно»? Нельзя спрашивать совета слишком у многих, это я чувствую, это я знаю сам... Порой кажется, что лишь тогда и можно услышать разумный совет, когда твои собственные мысли ясны тебе все до единой. Мудрецы говорят, что мысль тянется к мысли, молитва — к молитве. Не всё мне ещё ясно, не всему я могу найти имя... Но ты молчишь, а я жду твоего слова. Если я ошибаюсь — скажи. Если бы мы не делали ошибок, как могли бы мы научиться мудрости?
— Я скажу тебе одно, Тутанхатон: то, что ты говоришь, прискорбно слышать супруге великого Эхнатона. Если дорога твоя кажется тебе истинной, иди по ней и не страшись тьмы, таящейся у обочин. Но я с тобой не пойду...
Лунный диск качнулся и замер, расплываясь в смутном мерцании, и сердце сжало невыносимой болью. Тутанхатон выпрямился, в свете луны опять блеснуло золото урея, и огромное небо перед моими глазами вдруг закачалось, стало призрачным и туманным, как запотевшая гладь серебряного зеркала. Только тогда я поняла, что мои глаза затуманили слёзы, когда Тутанхатон поднялся и, ласково коснувшись моей руки, вышел из покоев. Музыка в саду звучала ещё долго, потом замолкла. Сегодня Анхесенпаатон не пришлось дождаться мужа, и в этом была виновата её мать, царица Нефр-эт. Лунный диск всё качался, завораживая своим мертвенным блеском, охлаждая сердце образом своего покоя. Но плакала я так горько, словно только что похоронила последнюю ещё живую частицу моего угасающего сердца.
Тэйе, кормилица, стала служанкой у моего ложа, и вернулось детство, беззаботное и разноцветное, каким бывает оно и у детей рыбаков и пекарей, и у царственных отпрысков Великого Дома. Подниматься и принимать пищу уже не было сил, но Тэйе заставляла есть и заставляла сидеть на ложе, и нельзя было ей не подчиниться, как нельзя было сделать этого в детстве. Она не была красива, жена Эйе, она и в молодости не привлекала взоры мужчин, но было в ней что-то, что притягивало сердца. Крупная, широколицая, она казалась властной и суровой, но я знала, сколько в её сердце истинной нежности. Она хлопотала надо мной, словно я была ребёнком, словно не была матерью шести дочерей, великой царицей Нефр-эт. Девочка Нефр-эт, птичка Нефр-эт — такой я была для неё, для моей верной кормилицы Тэйе, жены высшего сановника государства, знатной и гордившейся древностью своего рода, порой спесивой, порой совсем простой, искренней женщины. И мне становилось смешно, когда она заставляла меня проглотить хотя бы кусочек орехового печенья в мёду, уверяя, что один этот кусочек сразу исцелит меня от всех немощей.
— Девочка моя, — щебетала она своим звонким, слишком высоким голосом, — моя девочка, моя царица, клянусь именем всемогущего Атона, я прочитала по сто молитв над каждым кушаньем, и оно для тебя будет полезнее любого лекарства! Пчёлы, которые собрали для тебя этот мёд, поднимались высоко-высоко, к самому солнцу, и принесли на своих радужных крылышках его благословение, а уж потом это благословение перешло на мёд, который будет гореть в твоей груди, как солнце!