Вот когда освободится душа от тела и улетает к себе в вечный дом, то по дороге все простит, все забудет, и станет ей жалко человека, может быть, даже совестно уходить от его страданий и мук в свой хороший дом, вот она задумается, остановится, оглянется на землю и… это звезда на небе.
А у человека на земле милостыня.
Звездами украшено небо.
Милостью простого сердца украшена моя бедная родина.
Сопка Маира
Вы не правы, милый мой зарубежный друг, грусть совсем не соответствует моему нынешнему душевному состоянию, но когда я пишу для «Накануне», то, в сущности, я пишу для Вас и мне становится грустно: неужели мы с вами никогда не увидимся? И как досадно думать, что я не могу настаивать на вашем приезде сюда исключительно по невозможности достать для Вас в Москве сносное жилище: на литературном заработке этого сделать нельзя, я сам, уже хорошо приспособленный, сытый, живу в такой сырой комнатке, что редкий день не болит голова. Но вообще я здоровый, мирюсь со всем ради того, что в России я имею квартиру для своей души: леса наши мало-помалу очищаются от лома первых разрушительных годов революции, на гарях поднимается буйная поросль, возле дорог открываются мирные пешеходные тропинки, по которым можно совершенно спокойно ходить.
Не стыжусь сознаться вам и в том, что после голода и занятия не своим делом радость бытия, как было принято у нас говорить «животная», вытесняет у меня всякую грусть. Поешь – хорошо, удастся выпустить, хоть и с большими опечатками, книгу – и думаешь: «заслужил отдых, заслужил!» Раньше, бывало, как-то иначе: выпустишь книгу и не глядишь на нее, поешь – и загрустишь.
Опишу вам, как началось во мне это оправдание бытия и как вообще снова стал заниматься своим делом.
Немного больше года тому назад в глухую деревню, где я был учителем и кормился исключительно тем, что подадут родители моих учеников, приехал первый торговец, и купил я у него зажигалку с бензином. До этого я высекал искру из своей яшмовой печати куском старого напильника, затлевший кусок трута клал на угли и дул, пока не вспыхнет лучинка, от этого дела во рту у меня всегда пахло копченым сигом и при недостатке питанья позывало на сига. И вдруг зажигалка – чик-чик! – и готово. Первую ночь я, как ребенок, спал с зажатой в кулак зажигалкой. Потом вместо лучины явился керосин, тоже огромная радость.
В марте прошлого года я собрался с духом и отправился в Москву на разведку. Какую тут животную радость я испытал при виде открытых продовольственных магазинов и книжных лавок – не пересказать. Помню, первые прочитанные мною в книжной лавке слова были Андрея Белого, что Россия – гнилой, смердящий труп, и все это гнилое, смердящее
и все это
воскресло.
Обычный в то время припев обывателей о недоступности товаров для бедного человека меня нисколько не смущал; мне бы только воскресло, а голова моя так счастливо устроена, что воскресшее непременно попадает ко мне в рот.
Тут же на Тверской некто, делающий карьеру редактора, узнал во мне старого писателя, попросил меня написать, указал тему, материалы и дал, как говорили, пустяковый аванс. Но с этим авансом я приехал в деревню и купил пять пудов хлеба – по-деревенски целое состояние. В этот момент я понял, что власть пуда хлеба надо мною кончилась, что я выхожу теперь в свет опять на свой почин, на свой загад.
Признаюсь Вам, что в юности я боялся этой силы пуда хлеба, добываемого из земли при условиях труда нашего общинного хлебопашца. Замечательно, что и крестьяне того уезда, где я жил, поняли хорошо тягость этого общинного пуда хлеба и массами стали переходить на хутора. Наша деревня вся в одну неделю разбрелась по участкам, я переехал тоже со своим хозяином куда-то в кусты на горушку и назвал этот хутор именем одного моего рассказа «Сопка Маира». Тут, на этой Сопке Маира, в августе месяце прошлого года я поселил свою семью и отправился в Москву делать литературную карьеру.
Милый друг, мы с вами воспитались в такой общественной среде, где непременным условием было при всяком выступлении признание какой-нибудь платформы или позиции. Помню, даже при вступлении в члены религиозно-философского общества Вячеслав Иванов меня спросил: «Вы на какой стоите платформе?» А когда я удивленно расширил глаза, пояснил: «На христианской или языческой?» Может быть, и вы теперь спросите меня, на какой позиции я стоял, отправляясь в Москву на литературное поприще.