Так как недавно он поручил мне взять книги из его книгохранилища («Жизнь Будды», «Историю Греции» и труды святого Франциска Сальского[11]), я по прошествии этих четырех лет приехал в «Жасмин опустевший». Каждый мой шаг по пышным караманским коврам отдавал грустью, словно я ходил по кладбищу. Парча вся сморщилась, прохудилась. На стенах, как глаза, вылезшие из орбит, торчали кнопки электрических звонков и выключателей и извивались трепещущие, освобожденные проволочные нити, среди которых счастливый и полновластный паук ткал свою густую паутину. В книгохранилище все обширные познания, накопленные за века, покоились в глубоком молчании, под толстым слоем пыли. На корешках философских трудов белела плесень; ненасытная моль пожирала «Всемирную историю»; здесь царил мягкий запах гниющих книг, и я, держа платок у носа, был потрясен, обретя уверенность в том, что в этих двадцати тысячах книг не осталось ни одной живой истины! Я решил помыть руки, испачкавшиеся при соприкосновении с этими останками человеческих познаний. Но превосходная аппаратура умывальника и ванной, тугая, распаявшаяся, покрывшаяся ржавчиной, не пропускала ни капли воды, и, так как этим апрельским вечером шел дождь, мне пришлось выйти на балкон и обратиться к небесам с мольбой о том, чтобы они омыли мне руки.
Спустившись вниз, я проник в рабочий кабинет Жасинто и натолкнулся на черную кучу железок, колесиков, лезвий, звонков, винтов… Я приоткрыл окно и увидел, что это телефон, театрофон, фонограф и другие аппараты, свалившиеся со своих подставок, грязные, разрушенные, покрытые многолетней пылью. Я оттолкнул ногой эти отбросы человеческого таланта. Раскрытая пишущая машинка с черными дырами на месте вырванных клавиш походила на беззубый, глупый рот. Телефон, казалось, сплющился и запутался в своих проволочных внутренностях. На искривленной, навсегда умолкнувшей трубе фонографа, раструб которой отвалился, гнездились яйца насекомых. И столь печально и столь нелепо покоились здесь эти гениальные изобретения, что я вышел из этого архицивилизованного дворца, смеясь так, словно все это было остроумнейшей шуткой.
Апрельский дождь перестал; далекие городские крыши чернели под красным и золотым закатом. И я шел по прохладным улицам, думая о том, что в один прекрасный день наш великий XIX век уподобится покинутому «Жасмину» и что другие люди с уверенностью более чистой, нежели Счастье и Жизнь, так же, как я, весело посмеются над великой погибшей иллюзией, иллюзией бесплодной и покрывшейся ржавчиной.
И, безусловно, в этот час Жасинто на балконе в Торжесе, без фонографа и без телефона, вновь обрел простоту и, окутанный долгим вечерним покоем, смотрел на первую мерцающую звезду и' на стадо быков, возвращающееся с пастбища под пение погонщиков.