Не стало предателя Ионы в Решетняковом селе. Исчез загадочно. Спился до того, что людей не узнавал, — разве ж долго такому ночью в какую-нибудь яму угодить? В какой-нибудь полуобвалившийся на старом хуторе колодец, — много их осталось в степи после того, как хутора поразбивали...
Только в первую жатву, когда староста выгнал горемычных хмаринских женщин с косами в поле и когда они, безмужние, выстроившись печальной цепочкой, тронулись по тому самому полю, где когда-то ходили комбайны с их комбайнерами у штурвалов, одна из передних, кладя прокос, внезапно в ячмене наткнулась лезвием на что-то перетлевшее. Без лица, без глаз костяк, источенный муравьями. Лишь по истлевшей черной шинели, по оскаленным металлическим зубам и узнали женщины своего ненавистного односельчанина.
Однако еще далеко тот день, когда его в хлебах выкосят хмаринские косари в юбках.
А покамест Решетняк ревностно приводит в порядок коней, разгоряченных после ночной гонки. Того погладит, того слегка заденет скребницей и еще раз осмотрит: нужно, чтобы наутро были как все, ничем не отличались от других. Остальные конюхи ни о чем не расспрашивали, рядом с ним все тут люди свои, надежные. Молча, как после тяжелой работы, закуривал с ними в открытых дверях тамбура. И хотя глаза были красными от бессонницы, в сон не клонило. Уже рассветало. По-зимнему тяжелые, недобрые тучи поднялись над степью. Дул ветер, и снег пролетал, косой, трассирующий. И, глядя на этот снег, думал Решетняк: «Это очень кстати... Все. заметет».
В Перемышле их постригли. Клубок туго свернутых под платком Присиных кос привычно рванула чья-то неотвратимая рука...
Несколько попыток бежать по пути (вроде бы на станцию за кипятком ходила) закончились для Приси лишь синяками. Эти синяки, почти черные, увидела у себя на теле в Перемышле, когда раздевалась в бане пересыльного лагеря. Постригли всех подряд, машинками, наголо, как тифозных. Так надругались! Накричалась с девчатами, когда от эсэсовок отбивались, от их ножниц защищая косы свои... Были такие, что с горя иголки глотали. Будто с жизнью навсегда прощаясь, взывали к далеким теперь матерям, торопливо передавали полякам последние письма, залитые слезами: «Мама, мы погибаем! За что они мучают нас, чем провинились мы перед ними?!»
Если фортуна еще способна проявлять благосклонность, то она Присе малость-таки улыбнулась: не в лагерные бараки попала беглянка-неудачница, не к вахманам, не к волчицам блоковым да штубовым, которые уколами татуируют на вас страшные лагерные номера, — приобрела Присю за сколько-то там марок немка-аристократка для работы в своем имении со средневековым замком. Впервые не в учебнике истории и не в кинофильме, а по-настоящему, в реальности увидела девушка рыцарский замок. И аккуратный коровник от него неподалеку, из которого ты, остарбайтерка, ежедневно будешь вычищать навоз.
Немка — худая, высокая — ходячий скелет! — прихрамывает: в молодости объезжала лошадей и получила на память о тех временах поврежденную ногу да три серебряных вставных ребра. Фрау еще и сейчас души не чает в лошадях, у нее целая конеферма, гордость этого аристократического имения. Хозяин все время болеет, его возят, в коляске, девчатам велено каждое утро здороваться с ним.
— Гутен морген, герр Ритмайстер.
Герр Ритмайстер — только так, не иначе, потому что он знатный, род его восходит к средневековым рыцарям в кольчугах. Нет, грубым он с ними не был, этот герр, этот парализованный потомок владельцев замка. Не бил плетью, не ругал девчат, не глумился над ними, как те, которые на пересыльных пунктах с фотоаппаратами врывались в душевые, чтобы на пленку схватить голых беззащитных полонянок. Этот не разрешал себе быть грубым. Он просто не замечал вас, которые проходили мимо него с повязками «ост» на рукавах, были вы для него словно бестелесными, воздушными, он смотрел надменно куда-то сквозь вас. И, видимо, совершенно не слышал или не желал слышать ваше ежедневное «Гутен морген, герр Ритмайстер», потому что никогда не отвечал.
Всем распоряжалась барыня, она держала имение в руках.
— Мы не выскочки скороспелые. У нас герб, и мы остаемся преданными кайзеру, — говорила высокомерно и никак не хотела поверить, что немецкие вояки способны запрягать военнопленных в бороны, чтобы ими прочесывать минные поля, и учительниц заталкивать в бочки — казнить за слово протеста.
— Не может этого быть, — сердилась она. — Мы не варвары, ты выдумываешь, лжешь!
Они не хотели быть варварами. Барыня не могла представить своего сына среди тех сопляков из гитлерюгенда, которые хуже бандитов издеваются на Востоке над мирным населением. Или, быть может, они и в самом деле не были такими от природы? Но ведь соглашались же годами культивировать в себе жестокость убийц и садистов; быть жестоким, глухим к человеческой боли — это для них уже не позор, наоборот, это стало синонимом доблести, приметой сильной арийской натуры.
— Фрау не хочет признать этого, но ведь я же видела это своими глазами, слышите, видела?!