— Если бы не было Сталина, то Пётр Титович был бы жив! И тётя Катя была бы жива! И дедушка Андрей был бы жив! — Степан винил Куравлёва в гибели любимых людей, и Куравлёв не находил слов, чтобы оправдаться. Чувствовал, что между сыновьями и им прочерчена всё та же борозда, которая поделила мир на две части.
— Быть может, это так, — сказал Куравлёв. — Многие были бы живы, но умерло бы ещё больше, умерли бы все, весь народ. Ваши новые друзья, ваши наставники, ваш Игорь Игнатьевич расшатывают государство, и если оно упадёт, на улицах польётся кровь, и ты, Олег, поедешь на велосипеде по рекам крови. А ты, Степан, погибнешь не на поле брани, как твой дед, а от пули фанатика с маузером и партбилетом! Жалею, что я так мало с вами разговаривал. С вами говорили другие. Но, может, ещё не поздно?
— Не хотелось бы, папа, чтобы нам за тебя было стыдно! — упрямо сказал младший Олег. И что ему мог возразить Куравлёв, если у того в наушниках с утра до вечера звучали песни угрюмого Цоя, требующего перемен? И такое бессилие почувствовал Куравлёв, что ударил по столу и крикнул:
— Уходите!
На крик прибежала жена:
— Степа, Олег, почему вы кричите?
— Это папа кричит. Ему не нравится, когда его называют конформистом! — сказал Олег. Дети повернулись и ушли, а Куравлёв без сил остался сидеть в кабинете.
Глава двадцать четвёртая
Книга была тяжела, как слиток. Гораздо тяжелее, чем стопка бумаги. Она была тяжела, потому что в ней уместилась война. Была тяжела, потому что в ней уместился отрезок русского времени, самого тяжёлого из всех времён. Её не под силу было поднять одному человеку, как не под силу было поднять государство.
Куравлёв собрал машинописные страницы, уложил в папку, завязал тесёмки и отправился в Союз писателей к Маркову. Тот был занят подготовкой к Съезду писателей. У него были люди. Он рассеянно принял у Куравлёва заветную папку:
— Позвоните через недельку-другую.
Куравлёв разочарованно отправился в Дубовый зал и встретил Лишустина, наливающего из графинчика водку:
— Витюха, подсаживайся. Составь компанию. — Бородка Лишустина празднично золотилась, синие глазки радостно мерцали, глядя на стеклянный графинчик.
Куравлёв был рад обществу друга. Заказал обед и выпил с Лишустиным водки.
— Скоро, Витюха, будем прощаться. — Лишустин смаковал водку, будто вкушал её последний раз.
— Помирать что ли собрался?
— Выживать собрался, Витюха, выживать. Мы с тобой сейчас мясо едим с подливой, а скоро время придёт, когда будем вилкой тыкать в пустую тарелку.
— Зачем в пустую? Карпа закажем.
— Конец заказам приходит, Витюха, конец. Голод будет. — Лишустин артистично вздохнул.
— Да откуда голод? Ещё кое-что в магазинах осталось.
— Последнее доедаем. Голод идёт. Кто посмышленее, из деревенских, к голоду готовится. А кто из городских, которые думают, что манная каша в поле растёт, того голод сморит. За краюху хлеба золото родовое в магазин понесут, бриллианты, мебель из карельской берёзы, библиотеки, которые деды собирали. Большому голоду быть.
Куравлёв поначалу решил пошутить над Лишустиным, но не стал этого делать. Лишустин был из северной деревни, которая в худые времена голодала. Ели лебеду, коровьи лепешки. Мать-вдовица водила маленького Лишустина по деревням, стучала в окна, просила подаяние.
— И как же ты спасаться задумал?
— А так и задумал. Пока вы тут кто в Париж, кто в Афганистан ездили, я себе избушку купил под Рязанью. Глушь, бездорожье. Деревня в лесу стоит, половина домов заколочена.
— Что же, ты туда с семьёй жить переедешь?
— Перееду. Сяду на землю. Купил мотоблок, распашу, посею картошку, лук, огурцы, помидоры. С картошкой не пропадёшь, из подпола доставай и доставай. Кур заведу, кролей. Ты знаешь, я охотник, рыбак. Всегда с рыбкой будем, тетёрку, утку добуду. Самогон свой. Дрова за домом растут. Поеду, Витюха, спасаться. Глядишь, и ты ко мне заглянешь. Картофельной похлёбкой с зайчатиной всегда угощу.
Лишустин говорил так, словно всё у него было продумано и готово к переезду. Куравлёва задевало, что всё это Лишустин скрывал, не открывался другу. Но прощал Лишустину, зная суеверность друга.
— А как же твоё писание? Ты книгу о расколе задумал.
— Буду писать. Летом — поле, зимой — книга. Я к этой книге семнадцать лет готовился, в архивах рылся, столько грамот перечитал. Теперь готов. Будет книга о русском расколе и о смутных временах. Такое никто не напишет.
— Совсем, как сегодня. Пиши с натуры.
— Опять великий раскол начинается. В народе трещина. Из этой трещины змей выйдет. Станет жалить и тех, и других, и многих изжалит.
Лишустин поднял вверх палец, стал похож на проповедника с голосом древнего старца.
— Ну, ты, как монах-прорицатель, — усмехнулся Куравлёв. — Люди о тебе прослышат и начнут стекаться. “Отче, научи, что будет. Как нам от змея спасаться?”
— А и может быть. Вот вы меня про Горбачёва не слушали, что меченый, то есть змей. А он много народу изжалил.
— Что ж нам теперь, погибать? — Куравлёву было тревожно. Наступали такие времена, когда простые уверения теряли цену, а обретали цену пророчества.