Сидевшая рядом Нина Васильевна поднялась, приложила свой пухленький палец к губкам и вышла. Через некоторое время поднялся Макавин, проведя ладонью по горлу, давая понять, что пресыщен
Куравлёв ещё послушал глубокие суждения Кожинова о тайнах русской поэзии, ему надоело, и он снова отправился в Дубовый зал.
Зал был полон, столики расставлены. За одним, под витражным окном Евгений Евтушенко развлекал двух женщин. Взмахивал пятерней с острыми длинными пальцами, сверкал адреналиновыми глазами.
Куравлёв печально пошёл из зала. Навстречу официантки несли подносы с шипящей вырезкой, с цыплёнком, бесстыдно раздвинувшим ноги, с карпом, отливавшим жирной позолотой.
Ковчег ЦДЛ плыл по каменным волнам Москвы. На его палубах любили, дрались, отпевали, и не было сигнальщика, который мог разглядеть встающую на пути огромную глыбу льда.
Куравлёв видел, что жизнь, его окружавшая, выворачивается наизнанку. Всё, что пряталось внутри, притаилось, было почти невидимо, вдруг выступило наружу, мощно, шумно, назойливо, словно мстило за долгое прозябание. А то, что красовалось снаружи, величаво властвовало, требовало поклонения, теперь вдруг сморщилось, уменьшилось, норовило забиться в щель, чтобы его не разглядели.
Куравлёв чувствовал, что работает огромная машина. Подпиливает опоры, разносит вдребезги стены, перекусывает связи, раскалывает плиты. И вся незыблемая мощь государства начинает крениться, оползает, грозит рухнуть, засыпать живых своими уродливыми обломками.
Он видел очевидные признаки перемен, но не мог обнаружить глубинную волю, совершающую разрушение. Все видимые персонажи, их поступки, интриги, замыслы были понятны. Не понятен был глубинный замысел разрушения, те потаённые могущественные люди, о которых говорил Макавин.
Когда ещё в октябре Куравлёв наблюдал по телевизору встречу Горбачёва с Рейганом в Рейкьявике, ужаснулся тому, какое у Горбачёва страшное лицо, словно к нему приложили раскалённый шкворень. Между ним и Рейганом состоялось что-то ужасное, непостижимое, что изуродовало миловидное лицо Горбачёва, превратило в посмертную маску.
Куравлёв внимательно читал статьи главного теоретика “перестройки” Александра Яковлева — о гласности, демократизации, об общих европейских ценностях, о “социализме с человеческим лицом”. Но этим лицом и было ужасное лицо Горбачёва: когда он что-то невероятное пообещал Рейгану, с его лица сползла кожа, и обнаружились кости черепа.
Куравлёв видел, как хлёстко и весело истреблялись репутации неуклюжих советских вельмож. Молодые журналисты из программы “Взгляд” приглашали в эфир маршала, секретаря обкома или депутата и куражились, измывались своими шуточками, остроумными вопросами. Гость хотел быть модным, современным, неуклюже, косноязычно отшучивался, обнаруживал свою косность, убогость. Весельчаки, натешившись, отпускали покусанного маршала, включали бойкую рок-группу, празднуя победу.
Куравлёв видел, как люди, слыша треск балок, покидали прилепившиеся к балкам ласточкины гнёзда, стремились пересесть на другую, безопасную балку. Но и та начинала трещать. Люди оставляли прежних покровителей, видя, как те слабеют, и искали себе новых. Мир полнился перебежчиками.
Однажды Куравлёва разбудил ночной звонок. Звонил друг Анатолий Апанасьев. Голос был панический, умолял, требовал:
— Приезжай сейчас же! Не смотри на часы! Бери денег и приезжай!
— Ты что, пьян? Проигрался?
— Речь идёт не об игре, а о жизни и смерти! Моя смерть будет на тебе! — Апанасьев задыхался, срывался на петушиный клёкот. Куравлёв представил круглые птичьи глаза друга, полные слёз.
— Ты где?
— В гостинице “Орлёнок”. Буду ждать в холле.
Куравлёв роптал на пьяного друга, но оделся, вышел в ночь и завёл машину.
Холл гостиницы “Орлёнок” лучезарно сверкал. После мрачной московской ночи здесь всё ослепляло, волновало, изумляло. Посреди холла стояла огромная ладья, напоминавшая греческий галеон. Розовый парус, античные медные шлемы вдоль бортов. Один из тех кораблей, что отправился в Трою. Вокруг расхаживали молчаливые швейцары, величественные портье.
Апанасьев высочил из-под корабля, словно прятался от строгих служителей.
— Витюша, пришёл? Настоящий друг! К кому мне ещё обратиться? Я воззвал к тебе! — Апанасьев был пьян, но не тем тупым опьянением, когда пьяница мрачнеет, исполнен угрюмой злобы. Нет, он был в восхитительном полёте, был вдохновлён, жаждал общаться. Его круглые глаза стали шире, голубее. В них переливался драгоценный сказочный мир с галеоном, медными шлемами, переливами света. В этом сказочном мире великолепен был швейцар с величественной бородой, девушки, сидящие на бревне, изображавшем причал галеона, бармен, который ставил на стойку бутылки пива с горлышками в серебряной фольге, с фарфоровыми пробками, отлетавшими после нажатия пружины.
Апанасьеву не терпелось раскрыть перед Куравлёвым этот обретённый им мир, чтобы Куравлёв, заточивший себя в четырёх стенах, восхитился вместе с ним.