— “Перестройка” очень хороша! Но как бы “перестройка” не переросла в “перестрелку”. Куравлёв умеет стрелять. Об этом свидетельствуют его недавние очерки.
Всё это Михалков произнёс с потешным заиканием, и казалось, он пошучивает над коллегами, над Куравлёвым и над самим собой.
— Что ж, товарищи, я только “за”! — Михаил Николаевич Алексеев, маленький, окающий, слегка приволакивающий ногу, возглавлял журнал “Москва” и внушал Куравлёву странное мучительное чувство. Алексеев написал небольшую книгу “Мой Сталинград”, где рассказывал, как в бой бросались свежие дивизии из молодых новобранцев и через час остатки дивизии из окровавленных, оглушённых солдат отправлялись на переформирование. Куравлёву казалось, что Михаил Алексеев встречался с отцом, хоть на мгновение обменялся с ним взглядом. Однажды Куравлёв видел Алексеева в Дубовом зале, окружённого почитателями. Алексеев, порозовевший от выпитой водки, пел: “Шагом, шагом, шагом, братцы, шагом. Мы дойдём до города Чикаго”. — Я поддерживаю Куравлёва. Если вы, Виктор, напишете книгу об афганской войне, несите её в “Москву”. С удовольствием напечатаю.
— А что, скажу я вам, хороший выбор! — произнёс поэт Егор Исаев. Всегда говорливый, с бурно шевелящимися губами, он работал в манере Твардовского. Сейчас же был краток: — Вы посмотрите, как он пишет! Мы выводим свои узоры на бересте, а он выводит узоры на металле, как на бересте!
Куравлёв слушал маститых мастеров, уделяющих ему столько внимания, и у него появилось чувство, что им распоряжаются, куда-то влекут, вставляют в какую-то оправу, как недавно хотел вставить в свою оправу Андрей Моисеевич у “Аэропорта”. И Куравлёв не противился, отдавал себя потоку, в который вдруг превратилось время. Мотало людей, как в центрифуге, прибивая то к одному, то к другому краю.
— А скажите, Виктор Ильич, почему вы не вступаете в партию? Этот же вопрос задал вам секретарь ЦК Зумянин.
— Право, не знаю. Наверное, потому, что я богемный человек, люблю всякие посиделки, мечусь. Привык быть одиноким, — неуверенно ответил Куравлёв.
— Ну, мы все в каком-то смысле богемные люди, — улыбнулся Марков. — Но вы подумайте. Не стоит пренебрегать мнением секретаря ЦК.
Марков поднялся, пожал Куравлёву руку и, уже о нём забывая, сказал:
— Юрий Васильевич, я просил вас ознакомиться со списком тех, кого мы выдвигаем на Государственную премию.
Куравлёв покинул “усадьбу Ростовых” и через подземный переход оказался в ЦДЛ. Первым делом увидел Макавина и рядом Петрову, которая, заметив Куравлёва, отвернулась. Ему вспомнилось, как когда-то они ужинали в ЦДЛ со Светланой. И почему им было суждено встретиться на краткий миг и так больно расстаться! “Я потерял любимую женщину. Но ведь остались дорогие друзья”, — горько подумал он.
В Пёстром зале орали, веселились, ссорились, пили водку. Пьяный Шавкута выкрикивал оскорбления какому-то верзиле, махал перед его лицом грязным пальцем:
— Ты, тупица бездарная, со мной за одним столом сидеть не смеешь! Я тебе честь сделал, с собой усадил, водку из твоих поганых рук принял.
Ты, тупой, своим детям неподтёртым будешь рассказывать, что с писателем Шавкутой водку пил, дурак необутый!
Верзила молча раскачивался, словно не слышал обидчика, а потом ударил Шавкуту кулаком в лицо. Из разбитого носа и губ потекла кровь. Шавкута отёр рукавом кровь, умолк, и они с верзилой снова уселись, продолжая пить водку.
Куравлёв подумал, что ЦДЛ, как огромный ковчег со множеством палуб, плывёт в каменном океане Москвы, светя одиноким витражным окном. На одной палубе загадочные мудрецы плетут коварные заговоры. На другой отпевают, кидают в гроб прощальную розу. На третьей с обожанием слушают и читают стихи. Где-нибудь в трюме задирают женщинам подолы, а потом вновь возвращаются на верхние палубы, чтобы плести заговоры, расквасить нос неугодному собутыльнику. А ковчег ЦДЛ продолжает плыть, светя готическим витражным окном. Принимает на борт утопающих, сбрасывает в океан мертвецов.
Глава двадцатая
Куравлёв оставался в Пёстром зале за дальним столиком у стены с изображением Евтушенко, который ел тушёнку. К нему подсел Макавин, куда-то сослав Петрову, которая стала его неотступной подругой. Он принёс с собой две водки и бутерброды с колбаской. Вдруг заговорил пророческим голосом:
— Скоро ничего не будет, Витя, ни деревенской прозы, ни городской, ни военной, ни Союзов писателей, ни их секретарей. Ничего не будет!
— Что же будет?
— Взрыв! Чудовищной силы взрыв! Ничего не уцелеет, ни государства, ни границы, ни заводы, ни космодромы. Ничего! Всё разнесётся в прах!
— Страшный суд?
— Взрыв разнесёт партию, разнесёт культуру, разнесёт науку. Партийцы расползутся, как тараканы. Герои станут сморчками. Спилят все памятники, Тимирязева на Тверском, Пушкина, Маяковского, Мать Родину в Сталинграде!
— С чего ты взял?
— Все побегут, как крысы. Как в первую волну эмиграции. Чтобы избегнуть бойни! Пока не поздно, надо бежать. Ведь жили в эмиграции Шмелёв, Бунин.
— Но если будет взрыв, ты, писатель, должен написать этот взрыв.