Эля вернулась в избушку, затопила печку, водрузила котелок, чайник на ее прогнутую хребтовину. Не сразу, не вдруг отвалило душевное расстройство, но встряска проходила, девушка словно бы возвращалась к себе самой, к нехитрым таежным будням, и помечталось ей слабо: „Вот всегда бы и жить здесь, несуетно, спокойно, вязать шапку, ждать, когда ввалится с мороза хозяин, бухнет к печке до костяного звона выветренные дрова и загадочно улыбнется: „А я се-то принес!“ – и высыплет горсть мерзлой черемушки или прилепит к ее щеке поздний, где-то зависший, невыцветший лист, а то бросит в руки заполненную во всех ячейках кедровую шишку, бывает, одарит сучком, изогнувшимся зверушкой, нарост с дерева – копыто и копыто“. Эля не отставала от моды, собирала лесные диковинки в парках Москвы и на юге, но что те диковинки в сравнении с Акимовыми! Так и то сказать, в его распоряжении почти вся туруханская тайга.
Аким не шел. Тревогой смыло все мысли, ее будоражившие, хотелось есть, но она терпела, подшуровывала печку, на которой бормотал котелок с варевом, брызгался носком чайник, прислоненный к трубе. Она уже привыкла и наяву и мыслями быть постоянно с Акимом и, дичая, что ли, обрастая мохом, глохла к прошедшему, отвыкала от людей и – о себялюбка, себялюбка! – начала забывать и о тех, кого чтить и помнить сам Бог велел! Аким, опять же Аким сделал прополку в ее башке, возвратил Элю на житейский круг.
После того как она остригла его лесенками, кочками, уступами и он недоверчиво оглаживал, щупал свою облегченную верхотуру, а она, подъелдыкивая его, хохотала – уж больно куцый и младенчески голый сделался „пана“, и дохохоталась – перехватило горло, кашлем колотило до хрипа. Придерживая Элю, повторяя: „Не балуйся! Не дергайся, заполошная!“ – Аким попоил ее теплым чаем, дождался, чтоб унялся приступ, летуче вздохнул:
– Ох девка ты, девка! Похохатываешь тут, а отец-мать умом, может, тронулись! Шутка ли! Одно дите и то потерялось… – и вздохнул уже длинно, перекатил даже вздох в груди. – Зима везде приступает, и в Расее тоже. Совсем загинула, думают, пласют… – Он связал вместе два слова, и получилось оно слитным – отец-мать, беда, с ней приключившаяся, и в самом деле могла сослужить хорошую службу, объединить их семью. „Навсегда бы“, – подумалось Эле. Разнообразная все же жизнь! Ехала вот к папе, на прогулку, поболтаться в экспедиции, набраться впечатлений, а тут гляди, какое дело вышло!..
Эле всегда везло если не на оригинальных, то на чудаковатых людей, и в родители ей Бог послал человеков презабавнейших. Бурная, многословная, неприбранная, курящая мама вечно кого-нибудь „спасала“. Папу, явившегося в сорок пятом году из госпиталя, она, будучи студенткой полиграфического института, „спасала“ от бездомовья, холода и голода. И „спасла“! Перейдя на заочное отделение, устроилась работать корректором в газету. Будучи человеком благодарным и бесхарактерным, папа после института помогал доучиться матери, тянул лямку в научном учреждении, чуть было диссертацию под напором мамы не написал, но как-то изсилился, порвал домашние и служебные путы, ушел в поле и притаился в лесах. Года четыре спустя прислал сбивчивое письмо, которое мама по рассеянности оставила на кухонном столе.
Пребывая в любопытном отроческом возрасте, Эля то письмо узрела и прочла. „Я навек тебе обязан, но я не могу так жить. Здесь я чувствую себя полезным человеком. Будь свободна, распоряжайся собой, как тебе хочется, и мне предоставь такую же возможность…“