Мазепа приехал в монастырь в богатой берлине[71] с двумя сердюками позади. Лицо его после продолжительного похода по Заднепровской Украйне для восстановления покорности в бывшей Палиивщине казалось усталым, несмотря на густой загар, наложенный на него южным солнцем, что еще более выдавало сивизну его головы и усов, ставших в последние три года совсем белыми, чисто серебряными. Таким же серебром отливала пара отличных серых коней, запряженных в берлину, обитую внутри малиновым бархатом, к которому и была прислонена лукавая сивая голова гетмана.
Выйдя из берлины, он направился по монастырскому двору, пестревшему всевозможными цветами, прямо к келье игуменьи. Встречавшиеся ему монашенки робко и низко кланялись, не глядя на него, а попавшаяся на пути, кудластая черная собака, взглянув в добрые глаза гетмана, поджала хвост и, словно укушенная августовскою мухою, бросилась под ближайшее крыльцо. Далее попалась молоденькая черничка с большими черными глазами, хотела, по-видимому, их спрятать, но не успела: вспыхнула, поклонилась и тоже, как собака, юркнула в сторону. Мазепа проводил ее глазами и вступил на знакомое крыльцо.
В сенях не оказалось никого, в первой просторной келье – тоже. Окна открыты в сад. Пахнуло запахом цветущей липы и листьями увядающей розы; это на окне, на листе синей бумаги, сушились розовые лепестки на солнышке. В соседней келье сквозь полуоткрытую дверь слышны голоса.
– Я, бабусю, принесу котику червонную ленточку на шею, – щебечет детский голосок.
– Червонную нельзя, дитятко, – отвечает старческий голос.
– Отчего, бабусю?
– Котик живет в монастыре, а в монастыре ничего червонного нет.
– А цветы, бабусю?
– То цветы Божьи сами червонные, а носить на себе червонного нельзя.
– Та котик же, бабусю, не монах…
Мазепа улыбнулся и тихо отворил дверь, он все делал тихо, как-то неожиданно, словно пугал.
– Те-те-те! Старе и мале котиком забавляются, – сказал он, входя во вторую келью.
В этой келье, просторной, светлой, с богатыми образами в переднем углу и с цветами на окнах, в глубоком кресле наподобие ниши сидела старушка, по-видимому, глубокой старости. Она была в монашеском одеянии, хотя по-келейному, но с перламутровыми четками на правой руке, и вязала чулок. Маленькое, от старости сжавшееся личико было необыкновенно бело, так что едва отличалось от таких же белых, сухих и мягких, как лен, волос, выбившихся из-под черного платочка, охватывавшего всю голову. Сухой, горбатый, как у кобчика, нос, острый, кверху поднявшийся подбородок, полное отсутствие губ, давно и безвозвратно втянутых беззубым ртом, и небольшие серые, круглые, как у птицы, глаза невольно приковывали внимание к этим живым останкам человека. Но что особенно било в глаза, так это черные брови, непонятным образом уцелевшие среди общего отцветания этого ветхого существа и придававшие какую-то молодую живость птичьим глазам.
У ног старушки забавлялся огромным клубком черный котик, а около него на полу же сидела девочка лет двенадцати-тринадцати, одетая по-городскому: в белой с узорами сорочке и в голубой юбке.
После первого восклицания Мазепа подошел к старушке, низко наклонил голову и подставил почти к самому носу маленького съежившегося существа обе ладони пригоршней для благословения.
– Благословите, мамо и матушка игуменья, – сказал он тихо, опустив глаза.
Старушка подняла свои, сделала головой движение, как бы клюнула клювом Мазепу, положила на колени чулок, снова клюнула и благословила, гремя четками.
– Во имя Отца и Сына… Бог благословит…
– Живеньки-здоровеньки, мамо? – спросил гетман, целуя руки матери.
– Живу… Вот последние панчошки плету себе для дороги на тот свет, – и она указала на чулок. – Далекая дорога!
– Далекая, мамо, далекая… только, Бог даст, еще поживем.
Старушка махнула сухой ручкой.
– Что уж об нас! А вот как ты, сынку, живешь?
– Да я, матушка, сейчас из походу, до Львова доходили, всю тогобочную Украину ускромнили, а то Палий ее избаловал ни на что… Заезжал и до дому, до ваших местностей…
– А! Пусто там?
– Нет… Только хлопы того дуба срубали, что вы посадили в день моего рождения.
Старушка вздохнула и молчала. Мазепа тотчас переменил разговор.
– А! И Оксанка тут! – ласково обратился он к девочке. – У! Какая большая стала дивчина… А очи, ай батюшки, еще больше стали… Ух, боюсь-боюсь Оксанкиных очей…
Девочка рассмеялась, взяла кошку на руки и стала ее гладить.
– Так червонную ленточку ему нельзя? – улыбаясь шутил Мазепа.
– Нельзя, грех… А я ему беленькую шелковую стричечку принесу, – заговорила девочка.
– Ну, добре. А что батько, старый Хмара?
– Татко до Запорожжа поихали с козаками.
– А мати в городе?
– Мама дома.
– Ну, скажи матери, что я буду к ней в гости: пускай ковбаски готовит.
Болтая с девочкой, Мазепа украдкой поглядывал на мать. Та, с своей стороны, молча вяжучи чулок, нет-нет да и клюнет сынка да опять в чулок спрячет свои птичьи глаза.
Но надо было начать о деле, а при девочке нельзя, не годится о таком важном деле при посторонних говорить. Мазепа взглядывает сначала на мать, потом на девочку. Ждать некогда…