В это время в сенях что-то застучало и высморкалось. Все взглянули на дверь — кому бы там быть? Охрим схватился с лавки, подошел к двери, но дверь сама отворилась, и на пороге показалась лысая голова с остатками седых болтающихся за ушами косичек. Вошедший был старик лет шестидесяти, с лицом, обезображенным оспою, с глазами, косившимися так, что никто никогда не знал, куда они глядят и что видят. Одет он был в желтый нанковый кафтан, подпоясанный широким, как у попа, кушаком, в нанковые же грязно-зеленые штаны, убранные в сапоги из некрашенной юфти. Войдя в избу, он, по-видимому, глядя в левый угол, перекрестился на правый, передний, где в углу, в золотой ризе, блистал образ Покрова Богородицы, увешанный узорчатыми полотенцами. Кланяясь образу, он сильно встряхивал косичками и то же делал, приветствуя хозяина и хозяйку.
— Мир дому сему и здравие, — сказала лысая голова, глядя не то в потолок, не то под лавку.
— Дякуем… благодаримо на добром слове, батюшка Потапьич, — поспешила Палииха. — Просимо жаловати и сести — гостем будете.
— Не до гостин, матушка-полковница, — отвечал лысый. — По дельцу пришел к батюшке Семен Иванычу от воеводского товарища.
Все встрепенулись, переглянулись, снова оглядели пришедшего с ног до лысой маковки, как бы желая в его фигуре прочесть — на истыканном оспою лице и в бродячих глазах прочесть было нечего — с добрыми или худыми вестями пришел он. На ветхом иконном лике Палия только осталось прежнее выражение — застывшая в решимости покорность всему, что бы ни случилось, потому что от судьбы, как и от жизни, уже ждать нечего. На женственном лице пани-матки, умягченном несчастиями, засветилась другая — решимость борьбы, словно бы предстояло единоборство с туром или медведем. На молодом лице Семашки блеснула надежда. Добродушное лицо Охрима выразило то, что оно всегда выражало при виде москаля: «С москалем дружи, а камень за пазухою держи».
— А по какому делу, Потапьич? — спросил Палий, немного помолчав.
— Да оно, дельцо-то, батюшка Семен Иваныч, без касательства, безо всякого касательства… Привели к воеводе это ноне некоего якобы бродягу — сказать бы варнак, так нет, ноздри не рваны и клейм на ем никаких не обретается, а все сумнительной человек.
— Так какое ж мое к оному бродяге касательство есть?
— Не касательство, батюшка, не касательство, а единственно для ради той причины, что оный реченый бродяга речию своею яве себя творит, якобы он черкаской породы.
— А как зовет себя?
— В том-то, батюшка Семен Иваныч, и загогулинка, оный неведомый старец именует себя гетманом малороссийским и запорожским.
— Гетьманом! — не утерпела пани-матка. — Мазепою! Да як же так!
— Не ведаю, матушка… А древний, зело древен муж.
— И очи як у василиска и аспида?
— Не видывал, матушка, ни аспид, ни василиска, а токмо в священном писании чел: «На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия…»
У пани-матки глаза метали искры: воображаемый враг стоял перед нею. И Палий казался встревоженным.
— Дак что ж я-то до него и он до меня? — спросил он в раздумье.
— Может, батюшка Семен Иванович, признаешь его личину — кто таков есть он, — отвечал лысый, шмыгая косыми глазами по углам избы.
— Добре. Ходимо до воеводы.
— Он не у воеводы, батюшка, а в воеводской канцелярии за приставы.
Палий стал собираться: накинул на себя кунтуш, привезенный женою из Украины, взял палку, шапку, перекрестился и направился к дверям.
— И я, Потапьич, с вами, — нерешительно сказала Палииха, — чи можно ж?
— Можно, можно, матушка, — отвечал подьячий, — дело не секретное. Да у нас тут, в Сибири, не то что в Москве — у! там звери, а не люди… В оно время, еще при блаженной памяти царе и великом государе всея Руси, при осударе Алексий Михайловиче, бывал я на Москве — соболей возили в казну, — так видел московские приказные порядки — и не приведи Господь Бог! — оберут как липку, да и лапотки из тебя сплетут, да еще и наглумятся: «Лапоток-де ты, лапоточек плетеный, ковыряный…» А у нас, в Сибири рай — не житье: живи вольно, никто тебя и перстом не тронет…
Охрим при этих словах даже плюнул с досады.
— Бывал я на Москве и при царевне Софей Алексевне с дьяком сибирского приказу Семишкуровым, и оную царевну зрел — в ходах шла, — продолжал словоохотливый подьячий, — красавица из себя! Лицом бела, станом полна, аки крупитчата, матушка, и глаза с поволокой… И бывывал я, государи мои, на Москве и раней того, блаженныя памяти при царе Алексий Михайловиче всея Руси: в ту пору еще вашего гетмана Демка Игнатенкова Многогрешнова к нам, в Сибирь, провожали, народу на Москве оного яко изменника показывали, Охотным рядом водили, и Охотный ряд на его плевал, и «гетманишкой», и всякими скверными и неподобными словами ругал. А у нас здесь не то — у нас рай…
Так проболтал подьячий всю дорогу, вплоть до воеводской канцелярии.
Войдя в канцелярию, Палий остановился: он поражен был тем, что увидел; голова его затряслась, все тело его дрожало, и он, казалось, готов был упасть…
— Кого я вижу, Боже всесильный! — с ужасом проговорил он. — Ты ли это, Ивасю, друже мой и искренний!