Поселок Крохино был беспорядочно раскинут на берегу озера и глядел чем-то не то недоделанным, не то разрушенным. Да почти оно так и было. Сначала поселок был вотчиною боярскою, а потом стал монастырскою, когда последний владелец Крохина с соседними пустошами, рыбными ловлями на Белоозере и иными угодьями, пожив в свою волю, уморив трех законных и семерых незаконных жен, которые потом поочередно являлись к нему во сне — иная с пробитым до мозга черепом, другая с вырванною вместе с мясом косою, третья с переломленными ребрами и тому подобное, засекши до смерти дюжины две людишек и хлопишек, разоривши дотла пять других вотчин с их людишками, женишками, детишками и животишками и допившись до того, что у него на носу бесы в сопели играли и в бубны били, — это-то чадушко перед смертью, поминаючи грехи свои, и отписало свои вотчины разным монастырям, дабы они, монастыри, служили по нем, по болярине Юрье, панихиду вечную — вплоть до самой трубы архангела, когда та труба призовет его, болярина Юрья, на Страшный Суд. Но ни в боярских руках, ни в монастырских крохинцам не было житья, окроме собачьего. Боярин лютовал над ними и разорял их, старцы монастырские сосали из них кровь по капле, разоряли поборами, морили на каждодневной работе — на ловле рыбы в пользу братии и монастырской казны, на рубке, возке и пилке лесу, на колке льду, на собирании грибов и ягод, даже на ловле белок, до шкурок которых был такой охотник «отец екимон» — эконом монастырский, любивший и спать на беличьей постели, и укрываться беличьим одеялом, и рясу и штаны носить беличьи, и сапоги опушать белкою. Не хуже боярина умели и святые отцы лютовать. Лютование это еще более усилилось с тех пор, как молодой царь Петр Алексеевич, возлюбив море и войдя во вкус всяких баталий и викторий, возложил на государственную спину такие великие тяготы, от которых, если не лопнул российский государственный хребет, так благодаря лишь слоновой выносливости и беспозвоночной податливости российского позвоночного столба: вся Россия была разделена на «купы», а из «куп» сгруппированы «кумпанства», духовные, светские и гостиные, — для постройки кораблей, и к этой тяжкой барщине привлечена была вся русская земля — кто давал деньги, кто лес, кто рабочих и топоры для стройки, а кто и то, и другое, и третье вместе; князи и бояре, митрополиты, гостиные и иные сотни, а наипаче «крестьянство», «подлый народ», мужики, — все отбывало кораблестроительную барщину. А там рекрутские наборы по несколько раз в год, сгоны рабочих со всех концов для государевых крепостных и иных работ, насильственные выселения лучших семейств в излюбленные царем места — все это проносилось над страною в виде каждогодных административных эпидемий и изнуряло страну до государственной чахоточности.
Вот почему лютовал «отец екимон» над крохинцами, таская с их дворов за рога последних телок, выжимая сок и из спины, и из топора мужичьего… «Оскуде житница господня даже до нищеты», — плакался «отец екимон» на государственные тягости и тащил в эту житницу и последнюю мужичью телку, и последний сноп овса, и заячью шкурку, и последний туясок мужичьего медку…
Да, не красна жизнь в Крохине. Глядит оно так, словно после черной немочи, мужиков почти не видать — все в разгоне: кто на корабельной стройке в Воронеже, кто у Шереметева в войске, кто на олонецких заводах, кто на крепостных работах, кто в бегах — почти вся Россия обратилась в беглое государство…
У крайней крохинской избы с прогнившею крышею, с покосившимися боками стоит баба в жалком одеянии и набожно крестится, вглядываясь в приближающуюся артель рабочих. В воротах стоит ветхий старик, переминаясь на своих исхудалых босых ногах…
— Никак наших Бог несет, — шепчет он недоверчиво.
— Упаси… помилуй… вот те хрест, — бессмысленно молится баба.
— Симушка, кажись, и Мотюнька с Мишуткой, а где ж Сысой?
— Ох хрест, ох хрестушка батюшка… помилуй…
Симка, увидав мать и деда, стремглав летит к ним. Мать так и присела не то от радости, не то от испуга… Нет, такие страдальческие лица не умеют выражать радости — они раз застыли на испуге и боязни, да так уж и отлились навсегда в испуганную, так сказать, форму.
— Мотри, мамка, мотри! — радостно бросается к матери Симка, распахивая рубашку на груди.
Мать припала бледным, остекленевшим от долгого голодания лицом к лопуху, прикрывавшему белокурую голову сына, и дрожит.
— Мотри — ко, на гайтане! — настаивает Симка.
— Что… что, родной?
— Ялтын царской.
— Ох, Господи!
— Сам царь подарил и по головке погладил… Это — царско жалованье.
Подошла артель. Стали здороваться. Сбежались бабы и ребятишки с соседних домов. Пошел шум по всему поселку — хлопанье дверей, скрип калиток и ворот, возгласы баб, писк и плач ребятишек, лай собак, которые более всех животных интересуются человеческими делами и разделяют их радости.
— Здорово, здорово, Сысоюшка, здравствуй, внучек Симушка, здорово Агапушка, — шамкал Симкин дед, обращаясь то к сыну своему, щадроватому Сысою, то к внучку, то к другим сельчанам, то к ратному. — С коих местов топерь, Агапушка, с Олонца?