«Неспроста ведь они Золотыми называются…» – сказал он себе, озирая нежно-голубые, бледно-лиловые, палево-охристые, пастельно краснеющие склоны гор и сияющие нимбы снежных вершин. Их красота обжигала душу, но в ней нельзя было сгореть – только на время раствориться, а затем, сознавая собственное убожество, вновь собрать себя в кучку земного праха и продолжить свой путь в этом мире. И только потом внезапно обнаружить в себе неслучайно возникшую мысль – о том, что истинная красота всегда пронизана мистикой, как дневной воздух – лучами солнца. Более того, именно потусторонний, божественный отсвет и создает в вещах и в природе то, что люди зовут красотой.
За время пути Федор узнал от старика печальную повесть его жизни. О том, как воевал, бывший ротмистр помнил урывками, короткими эпизодами, которые не склеивались ни во что целое. Зато хорошо вспоминалась ему вражда к командиру полка, неприязнь, доходившая порой до ледяной ненависти. Отчего это было – время стерло из его памяти, от всей ненависти осталась шелуха да крепко засевшее в голове шипящее прозвище «Франкенштейн». То, что происходило до последней стычки с полковником и рокового выстрела, оказалось вычеркнутым из биографии ротмистра, как пробуждение убивает события сна. Что было после – стало единственным содержанием его жизни. Это он помнил детально, день за днем, год за годом, пока подземное бытие не слило все года в один темный, долгий, наполненный страхом и голодом пещерный туннель.
Бежавших в горы от партизан после разгрома полка ротмистр Плеснев насчитал полтора десятка (Федор не сомневался, что и полк был не более как недокомплектом, обычным в белых войсках, в которых и тысяча штыков могла зваться дивизией, а двадцать – ротой). Возможно, кому-то еще удалось прорваться к монгольской границе. Среди тех пятнадцати шестеро были недавно мобилизованные кержаки из веками прятавшегося в горах селения, на которое случайно наткнулся полк. Эти, довольные исходом дела, возвращались домой и шли отдельно, своими тропами. Только каждое утро в отряде Плеснева обнаруживали одного-двух удавленников. За неделю, на перевале через горный хребет, ротмистр остался один. Ночью, когда до тайной деревни раскольников оставался день пути, двое кержаков пришли за ним. Плеснев перехитрил их – якобы оступившись, с воплем скатился с обрыва, нырнул в пропасть. Этот трюк он репетировал несколько раз при свете, падая на крошечный выступ за краем скалы и вжимаясь всем телом в темную узкую расщелину под обрывом.
– Рубили концы, – объяснил старик. – Потому как никто не должен знать дорогу в их деревню. А мы знали и шли туда, чтобы взять еду. А не то они мстили, что мы забрали их из деревни, дали в руки оружие. Для столбоверов это самое хуже, чем грех. Порча, скверна. Замирщение по-ихнему, касание с остальным миром, не столбоверским. Попов у них нет, чтоб скверну снимать. Ну и берегутся от всякой мирской заразы. А тут такое дело. Не хотели, а попортились. Восьмерых-то сдуру удавили, аки тати в нощи.
Явившись в деревню, кержаки скрыли, что повинны в душегубстве, иначе их ждало изгнание. Следом за ними пришел ротмистр Плеснев и тоже про удавленных говорить не стал, ибо ни к чему. Еще на перевале он надумал остаться с раскольниками, а не тащиться до Барнаула через весь горный край, кишащий партизанами. Кержацкие старейшины приняли суровое решение. Они сказали, что мир не оставит их теперь в покое, антихрист уже правит и надо уйти дальше, скрыться в земле, в горном нутре. Чужака, от которого нельзя избавиться, взять с собой. Когда они закончили говорить, встал самый ветхий кержак, с бородой до колен, и объявил, что порча через чужака все равно будет и древлее благочестие потерпит урон. А поступить надо по образцу чуди, некогда жившей здесь и скрывшейся под землю от белого царя. Старейшины с ветхим согласились, покивали седыми головами и принялись за дело. Молодежь спровадили в пещеры, а сами вырыли яму, навалили над ней камней на досках, встали под навес, истово помолились да подпорки вышибли.