Павлов глянул на «московские»: 00.20. «Опять пропустил доклад министру. Но что ему можно доложить? Что самолет в воздухе? Теперь уже два в воздухе: один «висит» над Сибирью, а второй… Да, сейчас они двигатель уже выключили и залили. Сколько им главный конструктор прикажет выждать? Сразу, конечно запуск не разрешит — жидкость хоть немного, но должна испариться. Да двигатель должен остыть… Значит в воздухе уже два… Риск? Но кто может подсчитать, где больший риск: тянуть еще полчаса самолет на двух моторах или все же запустить хотя бы один? Хотя бы второй, картина пожара в нем более чем странная… Нет, просто у главного не хватает духу взять на себя ответственность… И все же: если у них за эти полчаса, не дай бог, что-нибудь случится — кто будет отвечать? Главный? Нет, его даже упрекнуть будет не за что. А вот ты, руководитель полетов ЦДС, наделенный всеми правами и полномочиями, прежде всего правом решать, уйти от ответственности не сможешь в любом случае. Одинаковый с тебя спрос: и почему согласился на оттяжку запуска до завершения эксперимента, и почему дал команду на запуск двигателя, который… загорелся. Как они, черт бы их побрал, проморгали виброперегрузки? Насколько бы проще все было, если бы знать точно — был пожар или померещился… Но, с другой стороны, когда такая обстановка, тут не только виброперегрузки можно проморгать…»
Однако ко всему прочему было еще одно обстоятельство, которое удерживало его от решительных действий: как бы ни сложилась обстановка, он на борт терпящего бедствие самолета мог выдать только рекомендации. Но не приказ. Он мог, имел право отдать приказ любому работнику Аэрофлота, находящемуся сейчас при исполнении служебных обязанностей, если того требуют обстоятельства. И если этот работник на земле. А командиру аварийного самолета может приказать только сам командир. Сам себе.
Владимира Павловича не беспокоили. ЦДС продолжала работу: диспетчеры размышляли над графиками, связывались с нужными портами и службами, что-то уточняли, кого-то подгоняли… Об аварии над Сибирью в ЦДС знали всего шесть человек: трое в «восточном» секторе, и трое здесь, на командном пункте Аэрофлота. Остальные диспетчеры, наблюдая через звуконепроницаемые стекла за командным пунктом, могли лишь догадываться, что начальник смены, старший диспетчер и старший штурман заняты делом особой срочности. И не беспокоили.
А Павлов ждал: «московские» часы показывали — 00.31, 00.32, 00.33… «Чего они тянут? Что там у них происходит?» Как он жалел, что не успел отдать команду связистам подключить один из каналов связи с портом Домодедово к пульту диспетчера, в зоне которого проходят испытания.
Табло «Обледенение!» вспыхнуло почти сразу же, как только самолет вошел в облака.
— Механик, девяносто восемь![23]
Двигатели почти не изменили тона — что для них каких-то пять — шесть градусов! Но все же скорость самолета чуть-чуть поднялась, и это «чуть-чуть» Селезнев, осторожно задирая нос машины штурвалом, использовал для подъема. Одновременно Никита включил антиобледенители на хвостовом оперении.
Никита все эти два с половиной часа, с того мгновения, когда у себя на щите второго пилота увидел красное табло «Пожар!», жил в постоянном напряженном ожидании. Он даже сам не мог понять, чего ждет — новых неприятностей или приказа на посадку, отказа еще одного двигателя или какого-нибудь чуда, которое придумают там, в Москве, беспрерывно поддерживающей с ним двойную связь — напрямую, через коротковолновую радиостанцию, и вкруговую — через очередного диспетчера. Но это ожидание, державшее его в страшном напряжении, до судорог в икрах и предплечьях, не было проявлением страха. Никита в своей жизни настоящий страх испытал лишь однажды, в детстве, когда сорвался с крыши и повис над желобом. Но именно потому, что в том, совершенно отчаянном положении он все же сумел не переломать костей, а отделался лишь купанием в тухлой бочке, он раз и навсегда усвоил, впитал, что называется, в кровь истину: безвыходных положений в жизни нет.
И еще одно открытие принесла ему бочка с тухлой водой: самое сильное, самое острое чувство человек испытывает в воздухе.
Не успели зажить руки, порезанные о край желоба, как он снова был на крыше, на этот раз — сарая, откуда — без раздумий и колебаний — прыгнул в куст крыжовника. Оцарапался и ободрался жутко, да еще за крыжовник от отца попало, однако не проронил ни слезинки. С тех пор и пошло: на лыжах — с трамплина, в воду — с моста, и в авиацию он попал так же логично, как становится художником человек, обнаруживший в себе талант к рисованию уже в раннем детстве…
— Табло! — подсказал Дима, но Никита уже и сам увидел: вспыхнуло табло «Обледенение винтов».
— Пошло! Теперь только держись, — пробормотал он, включая нужный тумблер на щите противообледенителей.
— Не включай, — сказал Невьянцев. — Тока нет.
— Как нет? — услышал командир. — Ты чего, Невьяныч, с похмелья?