— Про курорт вы Левку Ивановичу напрасно — не для курортов он на свете живет! Сколько у него всяких грамот, благодарностей за работу, вам и не снилось. Рабочий он, и честь рабочая ему, голубь мой, дорога… А подлечиться ему тоже не мешало бы: как зима, так у него раны партизанские открываются на ногах.
— Простите, я не знал.
— Да еще и радикулит на бульдозере нажил!
— Не знал я этого.
— А знайте! — И она, стукнув задвижкой, закрыла перед ним окно выдачи.
Вскоре и сама тетка Катерина появляется под навесом тоже с миской супа, подсаживается к девчатам и женщинам-археологам, которые обедают, совершенно разморенные, алея своими опаленными худыми спинами.
— Пустые это балачки, девчата, про длинный рубль, — говорит тетка Катерина с горячностью. — И что он тому калымщику Египте завидует, тоже не верьте. Не терпит он хапуг и леваков. «Такие, говорит, только позорят нашу степную гвардию. Честь человека, говорит, в труде, и ни в чем больше ее не ищи».
У тетки Катерины лицо иконно-темное, суровое, преждевременно увядшее, а глаза молодые, полные неугасимого блеска… Пока Катерины не было тут, на канале, Брага не раз о ней рассказывал каналостроителям по вечерам. И она, по его словам, представлялась прямо-таки красавицей. «Не женщина, а нива золотая, — говорил он, — полсвета обошел, пока нашел ее». Но когда она, темноликая, разъяренная, появилась тут с детьми и налетела на него с бранью, что не выехал встречать, то все даже оторопели: это он про этакую злюку им столько пел, ее разрисовал такими словами? Потом привыкли к ее резкому нраву, к напоминавшему мумию сухому лицу без улыбки. Зато когда она изредка улыбалась своему партизану, когда сквозь сердитую темную иконопись на миг пробивалась невольная улыбка, это так меняло Катерину, что некоторым казалось: не так уж Брага, может, и преувеличивал, воздавая хвалу жене…
— Вишь, как обгорела с лица, — говорит Бражиха, разглядывая Лину, ее прихваченное степным загаром миловидное личико. — Да это ничего. Солнце обожжет, кожа облупится, и будешь такая, как и все. Только худенькая очень, высокая, а худенькая. Может, ты не наедаешься? Может, добавки тебе? Ты не стесняйся! А то вешки все носишь и сама стала как вешка.
— Я такая и была, — улыбаясь, заливается краской Лина.
— Добрый у вас муж, — вдруг сказал Бражихе профессор, который до сих пор равнодушно жевал. — Поэт труда. Богатая натура!
Бражиха сразу расцвела, заулыбалась от неожиданного комплимента.
— Добрый, это верно. Когда с ним по-доброму, то хоть на шею ему садись. Но уж если рассердишь…
— Правдолюбец он.
— Ой, не говорите: не раз на этом обжегся. «Теперь уже молчать буду», — говорит. А потом опять-таки не смолчит. За то и почет ему в коллективе: наши механизаторы председателем товарищеского суда его выбрали. Весной, когда шоферы наши в беду попали в рейсе, мастер говорит: «Давай в прокуратуру передадим», а Левко Иванович ему: «Э, нет, погоди… Сначала сами разберемся. Может, и своим судом людей спасем». Нас, мол, воспитала наша власть, и нам следует воспитывать, а не стремиться скорей засадить человека за решетку. Так по его и вышло. Зато как теперь хлопцы стараются!
Археологи благодарят за обед, встают, собираются идти.
— Ну, а это правда, что ваши люди будто бы большой кувшин с пшеницей выкопали? — спрашивает тетка Катерина вдогонку. — Левко Иваныч как-то рассказывал, когда мы с ним детей проведать ехали. «Такое, говорит, пшеничное зерно выкопали, что в десять раз больше теперешнего. Каждое зернышко величиной… ну, с грецкий орех!»
— Это он пошутил, ваш партизан, — весело замечает одна из женщин-археологов. — Зерно с грецкий орех… Это пока только плод воображения.
— А кто знает, может, и такая пшеница росла когда-нибудь на планете, — серьезно возразил профессор. — Да, может, когда-нибудь и в будущем родить будет. Если, конечно, не превратят землю в сплошной атомный шлак…
Пикетажисток между тем уже зовет мастер. Василинка и Лина берут свои пестрые палки и спешат к месту работы, а тетка Катерина, оставшись в тени под навесом одна, подобревшими глазами смотрит, как ветер треплет их легонькие ситцевые платьица. Бульдозеры на валу оживают, один за другим проваливаются в забой, где им предстоит работать до вечера, ворочать пласты этих киммерийских глин. Вот уже и Левко Иванович своим грузным телом втискивается в кабину, а Кузьма Осадчий кричит ему со своего бульдозера, стоя на гусенице во весь рост:
— Киммерийцы мы, дядько бригадир, киммерийцы! Теперь мне ясно! Понятно, почему так жаждет моя кровь синевы эгейской и беломраморных эллинских островов!..