И чабан бережет его. Внимательно следит старый Горпищенко, чтобы все здесь было в порядке — и в колодце и у колодца. Закончив возиться с тросом и ведром, они с Корнеем принимаются чинить желоб-корыто, в которое иной раз, бывает, овцы заскакивают, так он осел, врос в землю от собственной тяжести, ведь сделан из тяжелой двутавровой балки, ее в свое время трактором тащили сюда с Центральной усадьбы. Пользуясь домкратом, чабаны приподняли сперва один конец корыта, подложили кирпичи, потом подняли другой таким же способом, выровняли, и тогда Горпищенко выпрямился, потный, веселый.
— Видал, Корней, не так силой, как умом подняли такую тяжесть. Недаром же говорят: «Дай мне точку опоры, земной шар всколыхну!» Стоять теперь нашему желобу век. Еще, может, когда-нибудь и нас вспомнят…
— Таких, как мы, не вспоминают, — пробубнил Корней, держась рукою за щеку: снова разболелись зубы. — Мы — трава.
— Чепуху городишь! — возразил Горпищенко. — Почему трава? А что без нас было бы тут? Пил бы кто воду из этого колодца? Давно бы затянуло, замело… А так вся степь пьет.
— Пить пьют… А мы? Разве так человеку жить? Из молочая — в чайную, а оттуда снова в молочай, снова к герлыге…
— А что герлыга? — вскипел Горпищенко. — В наше время герлыга и ракета рядом стоят!
Это он имеет в виду серебристые те самолеты, что сверкают в степи полигонной, да тех командиров, которые иногда оттуда заезжают к нему и почтительно здороваются со стариком за руку, и не только потому, что он знатный чабан и награжден — еще до войны — за свой труд орденом да умеет, как никто, варить «кашу в кожухе», более всего за разум они почитают старика, за характер да еще, конечно, за сына. Никого из чабанов так далеко не пускают с отарами на территорию полигона, как Горпищенко, лишь ему (когда там тихо) разрешают заходить с овцами туда, куда другим заказана дорога. Так, по крайней мере, Корнею кажется. И его чуть-чуть даже ревность берет к бригадиру, который водит дружбу с военными.
— Отчего ж тогда, по-вашему, — обращается он к Горпищенко, — так мало охотников идти к нам, чтобы век с герлыгой маяться?
— А давай вот Мишутку спросим, — улыбается Горпищенко и подзывает Демидова сынка, что неподалеку воюет с гусаком: — А ну-ка, Мишка, вытри нос да отвечай: хотел бы стать, вот как я, чабаном?
Мальчуган молчит, сопит носом: видно, вопрос застал его врасплох.
А Горпищенко думает тем временем о своих вечных чабанских стычках с дирекцией, о сапогах, что горят всю зиму от навоза в кошарах, да о лихорадке, что трясет чабанов, когда начинается стрижка овец. В трудовом чабанском сезоне стрижка — это работа самого высокого накала, весь совхоз тогда будто в штурме, стригалями идут и комбайнеры, и шоферы, и чабанские жены, так как чабанов для этой работы не хватает: ведь овец тысячи! Каторга, ад, тяжелейший труд, даже при механизации. Целодневное блеяние, духота, запах серы, жиропота, крови, карболки… Стригали, мотористы, точильщики — все угорают от спертого воздуха, от овечьей серы, пот заливает глаза, трижды на день люди должны бегать к этому колодцу, обливаться водой, как прокатчики на заводе… Их комбинезоны — сплошной мазут, никто и стирать не берется, темп работы такой, что некогда и слово вымолвить, некогда шуткой перекинуться.
Ни единого лишнего слова, ни единого лишнего движения.
— Нож! — кричишь, и это означает — давай нож.
— Руно! — и это означает — забирай руно.
Если ты специалист неважный, то, как только электромашинка загудит, овечка у тебя рвется, бьется под руками, ты вынужден ее вязать. А самый высокий класс — это когда стрижешь и не вяжешь. К таким принадлежит он, Горпищенко. Замордованный такой работой, выйдешь из кошары, и даже пошатывает тебя… чабанский «вальс» невольно танцуешь… Зато каково весной, когда степь тюльпанами цветет, а ты выведешь отару на простор, стоишь возле ягнят, а ветер струится, овевает тебя, поет в травах. Разве эта работа не может сделать человека счастливым? Герлыга? Ну и что же? Колодец этот — мое богатство, степь — моя светлица. Такова моя жизнь на этой планете! Пускай другой живет иначе, а я так ее проживу!
— Ну как, Михаил? Будешь чабаном?
Мальчонка пятится от Горпищенко.
— Я летчиком буду… Как Петро ваш…
— Ага! — хихикает Корней. — Под стол пешком ходит, а уже и оно разобралось, где сливки, а где снятое молоко.
— Зачем же тебе летчиком? — допытывается Горпищенко. — Куда ты летать хочешь?
— На Луну.
— О! Ты что там забыл?
— Не знаю.
— А очень хочешь?
— Очень!
И малыш, считая разговор исчерпанным, пускается наутек к своему гусаку.
— Летать, всем летать, — размышляет вслух Горпищенко. — Само не знает, чего ему нужно на той Луне, а уже замахнулось… Уже что-то его тянет туда, куда-то оно порывается…