Действительно, с января месяца господа изворачивающиеся почувствовали себя особенно неуютно. В новом году произошел очевидный для всех, даже для отпетых негодяев и туповатых предателей, перелом — в зимнем еще воздухе явственно, по-весеннему остро потянуло победой. Комендантские патрули с удвоенной энергией опять взяли под прицел улицы, базары и магазины. Довоенные документы, если в них не находилась отметка об эвакуации, отбирали. Другие выписывали не сразу. Прежде докажи, чем занимался в оккупацию. В пригородах существующий порядок соблюдали, разумеется, не так строго, и господа теперь пытались осесть в окрестных районах.
Я смотрел вокруг во все глаза. Узнаю родные места и не узнаю. Я приближался к дому в дребезжащем по булыжнику ландо. Открытое со всех сторон — почти тачанка, не хватало только пулемета. Слава богу, я возвращаюсь победителем. Я снова в родном городе! Надо бы, однако, сойти на углу Чудновского, чтобы Дранишникова и Васильева не заметили дрянную таратайку, — мелькнула трезвая мысль. Вдруг засмеют? Прозрачный, отмытый грозами воздух не скрывал достоинств и недостатков окружающего мира. Он делал предметы пусть не красивыми, но зато определенными, отграничивая и резко очерчивая их, чтобы ярче впечатать в податливую память.
Худосочная буланая лошадь на удивление проворно домчала нас до парка Шевченко, напротив сожженного университета. По исхлестанному дождями порыжелому фасаду извивались зазубренные языки сажи. Не иначе его облизывал дьявол. Мостовую изъели мелкие ямки. Ехать по ней мучение.
Наш пятиэтажный маячил вдали сквозь салатовые волны, зыбучие от ветра, плещущие в голубом пространстве. Он возвышался целый и не одинокий, подобно другим пустующим зданиям, которых мы по пути насчитали десятка два. Возле нашего фырчали тупорылые «студебеккеры». Из ребристых, крытых брезентом кузовов выгружали канцелярские двухтумбовые столы.
— Скоро приедут и остальные. Где же мы поместимся? — воскликнула огорченно мама. — Грибочек Шлихтер, верно, вырос? — без всякой связи с предыдущим вздохнула она.
Грибочек — внук старого большевика академика Шлихтера жил на нашей площадке. Забавный мальчуган, любимец обоих подъездов. Когда по воскресеньям он с дедушкой шагал в парк на прогулку, все соседи высыпали на балконы.
Лавируя между машинами, мы пробрались к парадному. Вместо Дранишниковой и Васильевой нас встретил солдат с новеньким ППШ.
— Вертай назад! — грубовато приказал он, заступив дорогу.
Стоило топать сюда с берегов Чирчика.
— То есть как? — возмутилась мама. — Мы идем в собственную квартиру. Ты кто такой?
— Я вартовий. Зажди! Xiбa ж це хата? Це штаб. Не бачиш?
Мама принялась объяснять ему скороговоркой, что никакой это не штаб, а жэковский дом, что мы жили здесь до оккупации и хотим, да и имеем право — по августовскому указу — жить в нем дальше, потому что наш отец двадцать третьего июня сорок первого года добровольно пошел в военкомат, а оттуда строем в учебный лагерь на Сырец. Через неделю его на полуторке, вооруженного пистолетом «ТТ», отправили на фронт. Там поставили в оцепление, и он пропускал только тех, кто предъявлял паспорт. Затем, оторванный от заградотряда рванувшейся в тыл толпой польских беженцев, папа вместе с двумя лейтенантами очутился в окружении и около двух месяцев выбирался из мешка. Наконец выбрался, но не с «ТТ», а с трофейным «шмайсером» и связкой противотанковых гранат. Свою часть он нагнал под Киевом, когда мы уже успели уехать.
Перед тем как залезть в полуторку, он отдал незнакомой бабе узел с одеждой и дедушкины часы. Баба Горпына долго «шукала» нас — нашла накануне отъезда. Благодарная мама хотела оставить ей шевиотовую тройку, чтобы та выменяла себе на продукты, но баба Горпына наотрез отказалась, предрекая: самим пригодится.
Действительно, пригодилось.
— Разве это не наш дом? — спросила у часового мама, наконец переведя дух. — Наш. А штаб до войны располагался на Тимофеевской. Впрочем, откуда тебе знать.
Часовой не сводил глаз с ее румяного лица.
Потом мама, сумев все-таки проникнуть в швейцарскую и усесться с нами на топчан, рассказала ему и про госпиталь, и про ужасные отметки в дневнике, и про твердое решение написать о моем дурном поведении отцу. Тут часовой особенно оживился и воскликнул:
— Цього не треба! Ах, бicoви дiти! Невже од самого Чирчика прямуєте? А я, Тищенко, у Ферганi лежав, у госпиталi. Бач, шрам на лобi?!
Как только он вымолвил эти слова, мама обратила внимание, что говорит-то он по-украински, и прослезилась:
— Хвалити бога, почули-таки рiдну мову! Аж на поpoзi рiдної хати. Два роки як на засланнi, анi тобi пiсень, анi тобi вишень.
Женщины — легкомысленные существа. Мама быстро забыла, с какой жадностью уплетала горячие баурсаки, запивая чаем из пиалы, в котором плавали плоские льдинки сала.
— Ой, як ти гарно сипеш, Оксано! — восхитился Тищенко. — Вiдпочинь, вiдпочинь. Не хвилюйся! Хат тут у нас богато!