Я смотрел сквозь решетку тонких планок и поражался — это немцы? Это звери, фашисты? Любопытно! Разве такие слабосильные и обтрепанные, издали — подростки, способны разрушить громадный каменный город? Неужто именно они гнали людей тысячами на расстрел? Неужто именно они нас беспощадно, — не то, конечно, слово, — бомбили под Харьковом и на мосту через Волгу? Невероятно!
— Невероятно! — как эхо повторила мой внутренний голос мама.
Кто ограбил квартиру Дранишниковых? Кто вывез картины и книги, которые собрал дирижер? Кто разбил витрину с волшебной палочкой Глазунова? Замучили Степана — они?
— Давай персональ аусвайс! Аусвайс! Ирэ документэ, биттэ, — завопил Роберт, приплясывая и кривляясь.
Конвойный крикнул с низкой сторожевой вышки:
— Эй, гражданка, мотайте отсюда! Здесь стоять запрещено!
Нам что-то запрещается? Нам? На нашей земле? В родном городе? Какая несправедливость! Перебить их, захватчиков, мало!
— Аусвайс! Аусвайс! Их бин не фашист! Их бин машинист! Аусвайс! Давай персональ аусвайс! Аусвайс! — Роберт в исступлении дразнил немцев, просовывая между планками фиги и кулаки.
Я вторил ему. Конвойный, прислонив винтовку, нехотя сполз по шаткой лестнице — и к воротам, а мы бегом на площадь. Самое удивительное, что в этом недостойном предприятии мама принимала участие наравне с нами. Она, правда, молчала, но кулак тоже угрожающе подняла.
Аусвайс — красивое, музыкальное слово.
Чу! Шуршанье крыльев! Аист! Аист! Качнув белыми, плавно очерченными плоскостями — ау-с-с-с, аус-с-с-с, — он застыл над соломенной крышёй хаты и, не сразу преодолев земное притяжение, взмыл вверх, в небо, легко, непринужденно, вытянув тонкую шею. Совершив пологий вираж над густо-синей лентой реки и лоскутами зеленых огородов, аист исчез, растаяв в выбеленном жарой воздухе.
Аусвайс! Аусвайс! Аист! Аист!
Утренняя сырость заставила пленных делать гимнастические упражнения. Во время проверки они нетерпеливо разминались, подпрыгивали на месте, а потом помчались наперегонки к умывальникам, точно ребята в пионерлагере «Но пасаран!».
— Я б их, чертовых педерастов, прищучил, — и Роберт издали опять погрозил кулаком.
— Что ты мелешь?! — ужаснулась мама. — Немедленно прекрати!
Лицо ее приобрело брезгливое и ошеломленное выражение.
Роберт, однако, не унимался.
— Тута конвой — прямо идиоты из обозной роты. Немцы валяют ваньку с утра до вечера. Днем спать им на траве разрешают. Ей-богу, про себя гогочут: рус дурак. Черняшку меняют на махру. По шестьсот граммов в день, заразы, получают, а я двести пятьдесят. И то в домоуправлении Мане действуют на нервы — чем в оккупацию занималась? Захотим, вовсе отберем. Лишенцами станете.
Шестьсот — это он загнул. Наверно, четыреста.
— В лагере определенно содержатся румыны и итальянцы, — беспомощно промямлила мама, сраженная обилием хлеба у врагов.
Разве можно себе представить, что фашистские захватчики получают по шестьсот — больше нас?
Зимой 1918 года, по достоверному свидетельству одного казачьего офицера, в Германии хлеб совершенно отсутствовал[1]. Его не подавали ни в генеральских столовых, ни в роскошных ресторанах. Его нельзя было купить на черном рынке. Никто не ел хлеба в фатерланде. Ни дети, ни взрослые. Только кайзер и его одиннадцать адъютантов.
— Руманешти и итальяшки черные, как вороны, — объяснил Роберт. — И с усами. Я их изучил как облупленных. А тута рыжие да белобрысые. Румынский интендант посылал меня торговать сигаретами на Евбаз. Полковник, между прочим. Денщика своего по заднице сапогом бил, если тот кофе прольет. Парень у нас под лестницей сколько раз плакал. Жадина кошмарная, спекулянт. Он к себе по две бабы приводил. Расплачивался оккупационными. Ух и царапались стервы в подворотне за пфенниг, как драные кошки.
Мама взмолилась:
— Роберт, пощади! Не говори гадостей, иначе я не позволю вам общаться. Ты ведь в принципе приличный мальчик.
На принцип мне начхать, а наша дружба не в ее власти. К тому же я превосходно осведомлен, зачем румынский полковник приводил к себе баб. Бабы — шлюхи, проститутки, «простигосподи». Им платят паек за любовь.
А любовь — хуже матерщины. О ней громко говорить стыдно. Любовью занимаются ночью, втихаря. В эвакуации на Кишмишном рынке планакеши заводили шлюх в пустые киоски или за рундуки — в сквер, на травку. Мне известно доподлинно.
— Ты хороший мальчик, Роберт, — слабым голосом повторила мама.
Он уставился на нее с ироничной — как мне помнится, сатанинской — усмешкой и, ничего не пообещав, загадочно ответил:
— Всех хороших давно передушили!
Ударили в рельс. Пленные врассыпную бросились к бараку с черными буквами на торце — пищеблок. Из-за голенищ и обмоток они выдергивали на бегу алюминиевые ложки совсем по-русски, по-красноармейски, точно как отец, когда обучался в команде одногодичников на Сырце и, заболтавшись у забора с матерью, спешил в столовую, чтобы не опоздать к ужину. «До чего привольно им дышится, — подумал я. — Недаром хендехохают тысячами».