И много, еще много чего надарили мне в то мое рождение, не упомнила всего. А гувернантка — целую коллекцию портретов русских писателей. Это было скучно. Я не любила читать. Жить, жить, жить, как царевна кочевая!
Жить летом со всеми моими зверями в деревне. Их много водилось у меня. А зимой — тосковать и дожидаться весны и первого зеленого звука пастушьей дудки на заре: мне и свет утра казался тогда зеленым, когда просыпалась под первый топот городского стада бедными мягкими копытами по каменной мостовой. Весна, и будет лето, и зеленая радость…
И коробку конфект подарили, настоящих, самых нарядных конфект с шоколадом и засахаренными ананасами, большую. Она стояла на моем столе в учебной по вечерам, когда я готовила до срока сна уроки, и я вольно угощалась из нее.
По окончании приготовления уроков мы с воспитательницей уходили пить вечерний чай в столовую. Сидели вдвоем молча в большой пустынной столовой. Семейные большие приходили позднее. Потом заходила в гостиную поцеловать их на ночь, а гувернантка ждала в дверях, чтобы увести в учебную. Проскакивала страшное тараканье пространство и юркала в дверь тихой, тихой учебной…
В учебной глухая Даша уже «проветрила» и прибрала на ночь, раскрыла постель. Она не боится форточки. Но у нее уши «текут». Может быть, это оттого и текут, что она не боится форточки?
Кто ей раскрывает постель? Тараканы? Я сострила самой себе и рассмеялась про себя, и дрогнула от страха всей спиной.
— Что ты, не с ума ли ты сходишь? Только сумасшедшие смеются сами с собой!
Я не ответила гувернантке, поцеловала, спросив обычный вечерний вопрос:
— Вы любите меня? — и прижалась к щекочущим петлям ее черного из глянцевитой шерсти вязаного платка.
— От сердца… страдая…
— Молчите, молчите.
Мое сердце замирало, и я молила… Но она неумолима:
— Немножко и…
— Молчите, молчите!
Я плакала…
— И нет!
Она смеется, немилосердная.
Я знаю, что это неправда, что любит она, но мне больно. Иду со слезами к своей постели.
Рассеянно гляжу в свою коробку, уже в ней мало конфект, только на дне. Рассеянно разглядываю их, чтобы еще не раздеваться. Где три розовые насквозь прозрачные вишенки?
Какая неприятная тревога!
Ведь я не съела их, и она тоже, она, гувернантка. Она бы не съела, да, кроме того, она же была со мной в столовой…
— Елена Прохоровна, вы взяли вишенки? — я спрашивала воспитательницу, и знала ответ, и краснела от странного ощущения нечестности.
Из комнаты Елены Прохоровны донесся ее ровный резкий голос:
— Нет, конечно, Вера. Я беру только, когда ты угощаешь.
— Но вот… я не понимаю… и шоколадное сердечко тоже… они всегда бывают с ромом…
— Иди спать, уже ты опоздала на десять минут!
Я не могла спать. Долго я не могла спать, и спала потом тревожно.
Конечно, это она, это глухая Даша, Дашка глухая, это она своровала вишенки и сердечко. Она. Но если вишенки и сердечко сегодня, то что же вчера, и что же третьего дня, и все дни, когда было много их всяких и я не могла проверять?
Это, конечно, у нее такой обычай воровать. Теперь конфетки… но от малого и великий грех начинается, да и, как бы мала ни была кража, — она уже великий грех.
Глухая Даша уже великая грешница. Но что же будет дальше! И отчего не попросить? Отчего она со мной никогда не говорит и на все мои вопросы едва отвечает? И сердитая.
Она глухая, то есть плохо слышит. Только просто-Даша говорит, что она притворяется. Это правда; конечно, притворяется, если уж такая хитрая, что ворует, такая дерзкая, что ворует! Была бы глухая, боялась бы воровать, чтобы кто не подглядел, не подошел к двери неслышно и не вошел в ту самую минуту, в ту самую минуту, и не подглядел.
Тогда что же? Ее прогнали бы к матери на скотный. Конечно, она уже может помогать матери доить…
Доить… как это весело! Я умею доить. Мне Дашина мать показывала. Только не всякую корову: нужно, чтобы титьки были мягкие. Нужно так плотно положить два пальца и, не разжимая, ловко скользнуть вниз по титьке, так струйка и зикнет по подойнику, так и ударит звонко, это веселее даже было бы Даше, нежели работать здесь.
Здесь, во-первых, она одна девочка, остальные большие, потом ее никто не любит, оттого что с нею надо кричать, оттого что у нее текут уши, оттого что от нее пахнет рыбьим жиром, который просто-Даша ее заставляет насильно пить, так, для шалости взялась заставлять, для смеха, наконец, просто для порядка.
Потом еще: какая скука убирать чужие комнаты! И грязно, и даже… обидно…
И наконец, здесь город, а в деревне лошади, грибы… деревья — лазать… Нет, это, конечно, не для Даши.
Ну доить — для Даши. Только, конечно, если много, — то устанешь. Она ведь слабая, часто болеет и валяется там одна в углу тараканьего коридора. И как она не боится?
Они не боятся! Простые не боятся тараканов, простые не желают ездить верхом, и за грибами, и лазать на деревья… простые… Ну, да, наконец, там у нее мама, и она не будет одна. Но простые… любят ли они свою маму?
Любит ли Даша, скучает ли по ней? Я думаю — нет.