Несколько минут, не двигаясь, смотрю в окно, за которым в полной немоте плывут и заваливаются куда-то к реке зеленые купы сосен. После вспоминаю — время идти в процедурную принимать укол. Теперь мне прописана самая мощная доза стрептомицина, чтобы сбить температуру перед операцией.
Иду по длинным коридорам, ловлю взгляды «тубиков». Меня уже знают все. И не то мне слышится, не то угадываю по лицам, жестам: «Вот он!», «Решился…», «Ну и дурак!», «Брось, смелый парень». Кто-то хватает за рукав, останавливаюсь. Журналист Максим Коноплев говорит, поскрипывая новенькой кобурой фотоаппарата, говорит, не жалея голоса:
— Все знаю! Знаю! Молодец! — Жмет мне руку, и я удивляюсь: рука у него сухая, прохладная, как у всех здоровых людей на земле, как у меня до тридцати семи и трех. Зачем он здесь — подкормиться приехал? Кто ему дал путевку?
Максим провожает меня, взяв под локоток, как сестра милосердия, хвалит, завидует, будто меня ни за что наградили медалью. Даже переступил порог процедурной, но Юля, или как ее прозвали больные «Юля-процедурка», вяло взмахивает выкрашенной йодом ладошкой.
— По одному, товарищи!
Она сидит возле кушетки, накрытой истертой до ткани клеенкой, сгорбилась, пригорюнилась. Позади нее яркое окно, и кажется мне она древней старушкой, обдумывающей какую-то свою, еще более древнюю думу. Она не старая Юля-процедурка, она, может быть, совсем еще девчонка, но она худая, блеклая, кривоногая, — из тех сестер, которым обычно определяют место в процедурных и больничных лабораториях. Юля, говорят, потеряла в войну отца и мать, жила у родственников, голодала. А здесь, в санатории, проработав год, заболела туберкулезом. Ее поставили на бесплатное питание, бесплатно лечат, сделали искусственное поддевание, однако Юля истаивает, как восковая церковная свеча.
Ложусь на кушетку, затихаю. Булькает вода: на электроплитке кипятятся шприцы. Юля медлит, выгадывая минуты отдыха, а мне до обиды неловко: в процедурной светло, дверь не закрыта, и мои голые ягодицы видны всякому, проходящему по коридору. Ворочаюсь, покашливаю — Юля не отзывается. Отрываю от рук голову — «процедурка» дремлет, слегка покачивая головой.
— Юля, — трогаю ее за колено.
Она вздрагивает, как перепуганный криком ребенок, вскакивает, берет пинцет, выуживает из кипятка иголку, — и все на ощупь, почти не открывая глаз, но безошибочно, как лунатичка.
— Ноль пять, — подсказываю ей.
Почти не ощущаю укола — так легки Юлины пальцы, — лишь холодеет спирт, растертый на месте вынутой иглы, и слегка отяжеляется левая ягодица: новокаин упруго вспух под кожей. Говорю Юле «спасибо», застегиваюсь, иду — и натыкаюсь на сестру Антониду.
— Быстрее. Сухломин ждет!
Бежим вниз, обгоняя медлительных граждан и гражданок санатория (одних поддули, другим спайки пережгли, третьи жидкостью булькают под легкими), и мне начинает казаться, что я здоровее многих, я вот даже бежать могу, и зачем все это — санаторий, операция?.. В приемной главного хирурга — очередь. Ждут, тихо переговариваясь, советуясь. Две женщины, трое мужчин. Тоня проводит меня к обитой дерматином двери, открывает, пропускает вперед.
Иван Михайлович говорит по телефону, сдвинув папиросу к щеке и выдувая дым прямо в трубку.
— Так… так… Вам директор сказал… Так. Мест нету. Умирает?.. Я не бог, святой воды тоже не имею… Так. А у меня умрет — вам легче будет?.. Легче, спрашиваю? Или вы считаете, мне приятно, когда умирают под ножом?.. Так… Да где я положу! Шалаш на улице построю?.. Вы человек или… Так. Нет, вы не человек… Не человек, говорю! Вам бы только с рук сбыть… Да кого я выгоню? Мне все одинаковы — живые люди…
Бросив трубку на аппарат, жалобно дзинькнувший, Иван Михайлович, раз за разом затянулся, досмолил папиросу и расплющил окурок в стеклянной пепельнице.
Был он сейчас по самый подбородок затянут в халат, в белом тугом чепце на голове, — но рукава закатаны почти до локтей, и поэтому, наверное, опять он был мало похож на врача, хирурга, знаменитого по всему востоку. Мне подумалось — Иван Михайлович недавно демобилизовался. У него много еще от строгости, четкости, категоричности военного чина. И в то же время его белое одеяние, закатанные рукава, смуглое грубоватое лицо напоминали корабельного кока, который к каждому своему блюду прибавляет острое слово.
— Ну, чего голову повесил?.. Как цветок-одуванчик. — Это он обо мне. Здорово подметил! Я представил свою довольно увесистую башку на тонкой шее — так и есть! — выпрямился. Мы сидели с Антонидой друг против друга по краям стола и, пока Иван Михайлович говорил по телефону, переглядывались, явно стесняясь такого близкого — колени в колени — сидения, и молчали. Теперь мы полуповернулись к столу.
— Считай, тебе повезло. Слышал, как просятся?
— Тут есть такие, которых…
— Выгнать можно?
— Да.
— Ого! Ты уже как корреспондент действуешь. Хватка есть. Но я не виноват, между прочим. Не я выбираю больных. Больницы рекомендуют, профсоюзы путевки выдают. Сколько ты уплатил за свою?
— Три тысячи.
— Вот. Давай-ка тебя и выгоню.
— Есть такие…