Родился я здесь, в устье Зеи. В казачьей вольнице. С двух лет отец уже приноравливал меня к коню, давал в руки уздечку. Брал с собой на заимку. После пришла коллективизация, и отец, поработав в колхозе, завербовался на Север. Бросил дом, хозяйство — корову и клок земли при дворе, — нас, троих, с матерью. Через год вспомнил о семействе, вызвал к себе. Ехали по Амуру, потом по Охотскому морю. Добрались, как-то выжили. Я это плохо помню. Знаю, что китайцы подкармливали нас пресными пампушками на пароходе «Сип Пип-ган» и ухаживали за матерью. Подарили мне игрушку — первую в моей четырехлетней жизни — прыгающего на палке фанерного зайца. Север встретил нас ржаным хлебом и рыбой, обширной тайгой и тесным общежитием, разделенным занавесками. И полной свободой от хозяйства, дома, семейных обязанностей. Мы все, взрослые и дети, уподобились местным жителям-эвенкам, которые жили так, будто над ними есть некто всевышний, невидимый, но всемогущий, и он заботится об их быте и прокормлении. Это надорвало моего отца — человека сильного, приученного к тяжкому труду на земле; он много пил, удивляясь даровой жизни, и однажды чуть было не замерз в тайге. Перед войной пришлось переехать на золотые прииски, к очень дальней родне, тоже с берегов Амура, — мать надумала оторвать отца от друзей и легких заработков. Тут опять придавила нас беда, как в деревне: скудные пайки хлеба, разлады, скитания по домам родственников. На второй год войны меня забрали в школу ФЗО, — и я с охотой оставил места, где люди ходили по золоту, но многие не ели хлеба, — а шесть месяцев спустя уже работал бондарем на рыбозаводе Пуир в низовье Амура. Чужие люди, еда по талонам и карточкам. Обиды. Тупое, упрямое, подсознательное желание выжить. Выжить, и все. Для чего — будет ясно потом. Отсюда попал в армию (пошел с радостью: уж очень измучила меня бондарка) — и выдержал бы службу, хоть и немного было в запасе того, что досталось мне когда-то от здоровой молодой матери. Но однажды вечером мы совершили очередной бросок (к этому времени уже кончилась воина). Было холодно. К утру у меня обнаружили высокую температуру, после — плеврит. Отправили в туберкулезное отделение госпиталя и вскоре комиссовали за непригодностью к службе. В двадцать два года я стал инвалидом второй группы. Мне полагалась пенсия, определенная для сержантского состава недействующей армии, — сто десять рублей (на старые деньги). Я не пошел в райсобес. Решил лучше умереть, чем получать пенсию и всегда чувствовать себя инвалидом. Поступил радиотелеграфистом в службу погоды, благо эту профессию дала мне армия. И отработал несколько лет, нося в себе каверну, которая все уширялась, сделавшись дыркой 2x1,5 — побольше пулевого прострела. И вот я здесь: мой профсоюз «выбил» мне путевку, неимоверно напрягшись, — и я должен использовать ее так, чтобы (при лучшем исходе) стать на всю жизнь инвалидом третьей, самой желанной для меня группы.
Все, Тоня. Я вас не очень утомил? Вы смотрите на меня, как бы чего-то не понимая. Неужели непопулярно изложил? Я старался. Мог бы поподробней, но боялся утомить. Нет, вы грустно опустили кончики губ, провели ладонью по щеке — в забывчивости, будто вникая в какие-то слова. Тогда скажите, что вы обо всем этом думаете?»
— Вы, оказывается, здешний. Я посмотрела вашу историю…
— Здешний, Тоня.
— Мы земляки.
— Да.
— Я сразу об этом подумала.
— Вот как бывает. Вернулся на родину выжить или…
— Родина спасет.
— Мы говорим с вами, как в театре.
— Все так. Пока не знакомы.
Где-то в небе туча закрыла солнце. Аквариум заплыл сумерками, будто в нем вдруг помутнела вода, и две рыбы, я и Антонида, замерли, ожидая: не будет ли чего-нибудь худшего?
Можно было отдохнуть, уткнувшись в серые камни на дне. Ведь при свете надо жить, двигаться, суетиться. Надо показывать всем, что живешь. На то и свет.
В аквариуме вновь светлеют стены. Антонида, медленно оживая, протягивает белую руку, берет у меня градусник.
— Тридцать семь и три.
— Тоня. Вдруг я сейчас подумал: съезжу-ка я в свою деревню.
— Не пустят.
— Если сильно попрошу? Вы мне поможете.
Антонида щурит проталины глаз, присматривается ко мне: уж очень «трудный» больной, — тихо стучит стекляшкой градусника по истории болезни, а я почему-то думаю: ощущают ее пальцы мое тепло или градусник уже остыл?
— Может, не надо?
— Надо. Очень! Теперь я знаю, что надо. Я понял: все дни об этом думал, но не мог решиться.
— Скажу Сухломину.
— Да. Обязательно.
Она встает, делается всегдашней сестрой Антонидой (ведь ей идти сейчас в другие палаты, к самым разным больным, и надо быть построже: «тубики» — отчаянные нытики и ухажеры), неслышно плывет по аквариуму, открывает дверь. В темном проеме я вижу ее белую спину и желтые капроновые ноги. Догадываюсь: она сама шьет себе халаты — они у нее короткие, в обтяжку, как летние платья.