Попутно Дах неизбежно проклинал и немцев, прямым попаданием бомбы уничтоживших в Пушкине остатки архива Исаевых[131]. Первая жена Достоевского была женщина страстная, и по ее письмам можно было бы узнать многое, ведь она явно чувствовала, что у мужа роман с Сусловой, – и уж не стала бы скрывать ничего, в отличие от селедки Сниткиной.
Словом, у Данилы наступил период самой черной мизантропии. Он даже завесил портрет Елены Андреевны и с ненавистью, до черноты в глазах, смотрел порой на стеклянное яблоко, символизировавшее для него сладкий ужас любви физической. Он с трудом преодолевал желание разбить его вместе с телефоном, где был номер Апы. Если бы он мог забыть этот номер, а также театр Боба, самого Достоевского и вычеркнуть наконец обеих Аполлинарий из своей жизни! Однако тут же неизбежно начинал зудеть внутри страстный шепот «причудливого старичка»:
Декабрь плел по городу свою причудливую рваную паутину, кружил, заманивал в ловушки, провоцировал, намекал, уклонялся, лгал, толкал к галлюцинациям. И Дах в своих ночных прогулках по городу, которыми кое-как спасался от злости и тоски, с омерзением видел, как трещала шелковая ткань полумужского сюртучка, как с холодным мертвым стуком сыпались костяные пуговицы и как, нечленораздельно мыча, заливаясь слюной и мужским семенем, в том доме на Канаве… Он останавливался напротив, смотрел на окна с невыразительным желтым светом, чувствовал, что готов отдать все, чтобы самому оказаться там, и, почему-то вспоминая странную усмешку Полонского в Ивановке, понуро уходил, твердя жутковатое:
И эти строки, написанные в другое время и о другом, почему-то казались Даху воплощением именно того страшного, что происходило за окнами, – методического разврата, когда мужчина пользуется женщиной, подобно тому, как мыслящий человек испытывает потребность напиться пьяным раз в месяц – но уж напиться так, чтобы…
Эх!
Глава 21
Набережная Фонтанки
Премьера приближалась и казалась Апе безжалостным катком, да, да, тем самым, что ровняет асфальт. И этот каток надвигался на нее равнодушно и тупо. Весь театр пребывал в радостном предпремьерном возбуждении, и только одна она ходила какой-то поникшей тенью: премьера сулила ей стыд и конец новой, такой заманчивой жизни. Наинский больше с ней не разговаривал и даже отводил при встрече глаза. Апа была уверена, что после спектакля он, конечно же, все расскажет Даниле.
Премьеру назначили на пятнадцатое декабря. Накануне снег стаял, покрыв город черной кашей грязи и соли. Улицы дышали смрадной влагой, люди плыли в серой полутьме, но эта мерзость непогоды не только ничего не портила, но, наоборот, создавала какую-то особую грустную красоту.
Вечером Апа вдруг, как про последний шанс, вспомнила о данном ей Еленой Петровной телефоне владельца дворняжек и позвонила наудачу – но ей никто не ответил. Тогда она оделась потеплее и, ничего не объясняя родителям, ушла. Из-за безостановочно колотившего ее нервного озноба она не чувствовала ни сырости, ни холода улицы и подсознательно, может быть, надеялась, что простудится, заболеет, и все обойдется само собой. Она вышла на Сенной, но, избегая того дома, у которого встречалась с Данилой и который вызывал у нее противоречивое ощущение омерзения, боли и нежности, свернула не направо, а налево, за Фонтанку. Мимо проплывали автобусы, казавшиеся в водной пелене городского морока огромными рыбами в аквариуме. Размазывая по стенам и улицам свет фар, проносились машины, купол Троицкого собора нависал, не поднимая дух к небесам, а, наоборот, придавливая к земле. Апа подумала, что надо бы, пожалуй, зайти в то самое кафе и погреться немного, но, погруженная в себя, прошла мимо. Все-таки, наверное, хорошо, что завтра все кончится, от чужих душ, которых не поймать, она вернется к чужим ногтям, и весь этот морок навсегда отпустит ее. Ясно как божий день, что Данилу она больше не встретит и никогда не узнает ни о тайне своего имени, ни о домах. Да, ей выпала карта, но она не сумела разыграть ее – вот и все. Это не смертельно и, в конце концов, даже не стыдно…