У меня не было таких денег. У матери я занимать не стал, так как не отдал еще те, что занимал на пристойное погребение останков доцента–отца.
Жизнь дала течь, брешь и трещину одновременно. Грязная забортная канализационная жижа заполняла Стивову жилплощадь, что поначалу казалась мне прозрачным аквариумом. Немытые окна, свистящий бачок в сортире, вечные жалобы и молчаливое страдание нашей благоверной, благонравной и благой.
— Да она у вас блажная, — моя мама тоже стала диагностом.
В общем, все было очень плохо, бесповоротно и беспробудно.
В нашем доме теперь порождались только мрачные макабрические тексты и непечатные танатологические трактаты. Все это можно было публиковать только на надгробиях, высекая. Полтора летних месяца мы жили предсмертно.
Я замечал только две остановки трамвая — первую и последнюю. Все буквы надписей «вход», «компостер», «контроль», «талоны» выкладывались в слова «деньги–курорт–болезнь–страдание».
Я заболевал сам.
В одно из утр я должен был остаться в постели, и
По обоям проползет клоп между двумя полосочками, как красный трамвай.
«Осторожно, двери закрываются».
Это было печально как крематорий,
И вы сейчас провоете на два голоса. Ее низкий и скорбный, его, — унылый и жалобный:
Это про нас. Это до сих пор стоит у меня в ушах.
— Да сходи ты, наконец, в бакалею, купи три граненые бутылочки уксусной эссенции. Ведь все всем остоебло…
И он пошел, так как был человеком порядочным, во–первых, а во–вторых, не терпел обсценную лексику.
Тут следует припомнить один небезынтересный, хоть и зимний эпизод.
Однажды мы втроем ехали в какие–то экстравагантные гости, где намечалось чтение
— Вам в таком состоянии лучше выйти из вагона.
А ты тихо и скорбно проскандировала:
— В торжественную тьму уносится вагон.
И ты печально откликнулся:
— Я опоздал, мне страшно, это сон…
— Это я сонь?!!! — проорала как в плохом анекдоте пьяная работяга. — Это твою мать рабочий класс — сонь!!!
И ты стал выкидывать его из остановившегося вагона прямо в торжественную тьму. Но мужичонка, по первости оказавшийся в снегу, воспрял, и из скульптурной позы «булыжник оружие пролетариата» бросился на отъезжающий трамвай. Целый перегон он висел на входной закрывшейся двери, удерживаясь лишь инфернальной силой ненависти ко всему непролетарскому. Его побелевшее расплющенное о стекло лицо — зрелище, от которого седеют, как бурсак Хома в повести «Вий». Но побежать за нами он уже не смог. Вся его сила ушла на классовую ненависть.
— Вот настоящая экзема экстаза, — сказал тогда я, когда мы отдышались.
Такая вот зимняя история о ненависти к культуре.
Но, вот
Ты вошел еще более мрачным, чем уходил. В черном нимбе, с лучиной, горящей черной копотью. Как вестник смерти. Ты должен был сказать: «Ведь лежать мне в сосновом гробу». Ты ведь тогда изучал оппозиции
Черный–черный человек, в черной–черной комнате с черным–черным чемоданом, с черный–черный валенком внутри. Полным по щиколотку ювелирными изделиями 583 и 750 пробы.
Драгметалл и породил черный–черный смерч, разрушивший все наше мироздание.
Вираж, куда вошли мы, опьяненные золотым сиянием, наш марьяж не выдержал.
— Вот, берите, это все, что у меня есть.
Сперва мы все–таки изобильно украсили, и он–таки повеселел, нашу единственную женушку. И она стал походить на сумасшедшую буфетчицу с жирным перстнем на каждом пальце.
Потом мы и обули ее в кольца, и она стала походить на индийскую богиню Кали.
«Кали, где твои печали?» — сказал я про себя, в смысле, чтобы никто не слышал.
И нам, босоногим мужам, хватило украшений для каждого пальца. Мы принимали вычурные позы, как кататоники.