Прошлое уже сидит в нас, уже впиталось в каждую клетку организма, уже обусловило все, что полагалось обусловить… раскаяние есть самообман. Грешить и каяться, грешить и каяться, грешить и каяться – причем каяться так же искренне, как грешить! Потому-то первая половина 90-х запомнилась ему как этически наиболее неприемлемый для него период новой российской истории. Тогда, уже вволю накаявшись и омывшись слезами, народ преобразился на глазах – и выяснилось, что
И много-много-много других, столь же головокружительных, «на самом деле».
В мгновение ока его страна, преступная, изолгавшаяся, порочная и – трагическая, превратилась в другую страну: законопослушную, честную, святую и даже не комическую – фарсовую. Вот тогда-то он, выросший среди преступлений, лжи и порока, но худо-бедно научившийся хотя бы тому, чтобы совершать свои преступления, лгать и предаваться пороку без пафоса, чуть ли не в первый раз осознал: ему действительно стыдно. Причем стыдно не за тогда уже казавшиеся далекими шестьдесят с лишним лет внутренней борьбы, а за эти последние четыре-пять, когда и само понятие «внутренняя борьба» оказалось отменено приказом-по-государству, и всем было разрешено без колебаний стать новыми людьми. И все – стали: выяснилось, что это элементарно просто.
Он ходил среди красивых, умных и добрых новых-людей и пристально всматривался в них, стараясь разглядеть хотя бы бледную тень вчерашнего дня, но красивые, умные и добрые новые-люди были плоскими и теней не отбрасывали. Как в тогдашнем же двухмерном кино, где действующие-лица-и-исполнители казались наклеенными на экран этикетками: если и способными упасть в бездну, то не в бездну с той стороны – бездну искусства, а в бездну с этой стороны – бездну зрительного зала, бездну жизни.
Страна стала вдруг этикеткой: оторви этикетку – и нет страны, ибо дальше – все привозное.
Согласиться с тем, что видел, он никак не мог. Он и раньше этого не мог – все стараясь разглядеть в зловещих очертаниях социалистического уродства намек на другое, на высокое… на то самое светлое-завтра, которое должно угадываться в перспективе! Хорошо, пусть
Принять же за правду то, что было развернуто перед ним в первой половине девяностых, он не столько не хотел (и-рад-бы-в-рай-да-грехи-не-пускают), сколько – не решался. Ибо если
И он шел, а сам все оглядывался и оглядывался назад (конфузно: хоть и не близкие люди, но ведь даже и попрощаться не успели!..) – и дергал за руку второго себя, плетущегося следом: чтобы тот не совсем уж отстал, не потерялся в прошлом… с кем воссоединяться-то потом будем – с Пушкиным? Тогда раздвоение стало ощутимым физически – правда, думалось, что это ненадолго, что пройдет, ан… оказалось навсегда.
И, помнится, один из них уехал в Данию – ма-а-аленькую страну со сто раз по пальцам сосчитанным и пересчитанным населением: тут не забалуешься, не задвоишься!
Так как же все-таки – каемся или нет?
Улыбаясь, он взял в руки мобильный телефон и нажал на зеленую кнопку.
Темным был экран телефона. Темным и мертвым.