С годами, прошедшими после его эпистолярного периода, в нем все-таки появился какой-никакой вкус, так что совсем уж головокружительных историй о мавританском царевиче в саратовском роддоме он теперь не рассказывал… да ему этого и не требовалось. Ему отныне и вообще немного требовалось: хватало просто – спасибо, Осип Эмильевич, – оболочки чужой речи. Иногда, например, достаточно было нестабильного балтийского акцента, страшно усиливавшегося в моменты волнения, – и сама собой возникала невероятной печальности история о выросшем в Эстонии, в русскоязычной семье выходцев из Латвии, литовце-подкидыше: у бедняги
Элемент языковой посторонности присутствовал всегда: это он запускал в ход любую историю, это ему истории были обязаны экзотическими подробностями, ароматными приправами couleur local, экскурсами в историю стран и народов. И, когда самая интересная для второй стороны и самая неинтересная для него часть встречи оставалась позади, начиналось то, ради чего все и затевалось: мифотворчество, иногда, увы, стимулировавшее вторую сторону к новым и новым грехопадениям в границах того же, разумеется сильно ограниченного, отрезка времени, подаренного обоим судьбой. И всякий раз скоро, в худшем случае завтра-рано-утром, ему ах-навсегда надо было уезжать… конечно-мы-едва-ли-встретимся-опять, но вот – временный адрес моего временного местожительства и временный номер моего временного телефона (слава тебе, домобильная эпоха!), конечно придуманные… пишите, звоните, как знать, как знать.
«Он фантазирует, ему скучно».
И кто-то-откуда-то постоянно наблюдал за ним, регулируя сей сложный трафик и не допуская встреч с теми, кто при случае мог бы и удивиться, застав его в какой-нибудь московской пельменной пожирающим двойные-пельмени-со-сметанкой-пожалуйста. Кто-то-откуда-то постоянно направлял его в краткосрочные странствия по близлежащим, но чаще, слава Богу, отдаленным городам страны, которые он, двадцати-с-гаком-летний, считал, видимо, надежно изолированными друг от друга… каковыми они по тем или иным причинам и были – или становились после его отъезда-навсегда? Впрочем, ведь и Москва сама по себе, и Питер сам по себе –
Однажды, когда кто-то-откуда-то на минутку отвлекся, случилось некое неприятное совпадение… неприятное настолько, что память о нем была загнана в самый дальний угол естества, а практика one-night-stand – раз и навсегда пресечена. Да она на тот момент так и так уже исчерпала себя, ибо прежней радости от новых знакомств он не испытывал. Скоро ему должно было исполниться тридцать – и все, кого он когда бы то ни было любил, не деля с ними однако того… что положено делить, постепенно исчезали из поля его зрения в бескрайних полях других зрений, пожав плечами и не поняв, чего он все-таки хотел от них – да и хотел ли. А самое, видите ли, грустное, странное, ужасное (ненужное зачеркнуть), что ничего-то он от них и не хотел, вот как.
«Ты так не любишь себя, что тебе хочется быть кем-то другим?» – этот вопрос был задан ему в момент того самого неприятного-совпадения, и он удивился, что поведение его, оказывается, со стороны могло выглядеть еще и так. Нет, дело было, конечно, не в том, что он не любил себя или
А дело тут было в свойствах призмы.
Или нет, в Николае Федоровиче – главной загадке его детской жизни. Ну, «детской» – конечно, сильно сказано: речь о жизни школьной, причем о седьмом классе… какое ж это детство? Но именно в седьмом классе он и появился – сильно пожилой уже Николай Федорович в своем френче, таких френчей никто не носил тогда: воротничок-стойка и один-единственный ряд пуговиц, всегда застегнутых. Николай Федорович мог бы напоминать человека в футляре, но сильно мешало лицо – лицо невероятной тонкости. Не в смысле тонкие черты, а в смысле выражение лица – тонкое, ибо сам-το корпулентный Николай Федорович был фигурой, скорее, монументальной… Весь облик его был обликом недобитого пролетариатом по случайному стечению обстоятельств классового врага… мужской вариант его собственной бабушки по материнской линии – прозрачной на свет старушки с манерами тени.