Не столько déjà vu, сколько finalement vu, он снова попал в тот день, где коварный Гелиотропов захватил его место за микрофоном, только теперь он позволил провалиться взгляду гораздо дальше, за Гелиотропова: из совещательной комнаты парами выходили присяжные. На ходу то хлопая крышками парт, то норовя ударить друг друга линейкой, – Муравлеев в тысячный раз наблюдал, что примета, на которую часто ссылаются (возвращаясь из совещательной комнаты с плохим вердиктом присяжные якобы избегают смотреть в глаза подсудимому), так вот эта примета – не работает. Они смотрели на что придется, упадет глаз на судью – на судью, упадет на подсудимого – на подсудимого, глазели и на Гелиотропова с известным любопытством к инженерным подробностям жизни ката (подвинчивает что-то в микрофоне, шнур что ли укорачивает?), и на лица в зале, и просто на потолок. Никакой выявляемой закономерности. А соотношение, если пересчитать, изменилось. За смертную казнь теперь оказалось триста шестьдесят против ста сорока одного, что включало и тех, кто раньше решил «невиновен». Как так? А, видимо, их раздражило, что мерой наказания самогонщик демонов и идеалов предложил штраф в размере ста драхм («больше нету»), и низкая сумма оскорбила их чувство справедливости, так что впаяли по полной, как ходатайствовал обвинитель. Не сто же драхм!
Надо их пересчитать. Понять и запомнить каждого. Ведь нас подстерегает опасность, – говорил подсудимый в наполовину приснившихся прениях (ведь Муравлеев был болен), – мизология (как мизантропия) – это болезнь. Тот, кто верил, что слово (человек) может все, что оно (или он) – свободно, бессмертно, прекрасно, тот непременно очнется туда, где люди как люди, слова – это только слова. И кто виноват, что любил их, как крот в туннеле, viel zu gut ist ungesund, как сказал бы (почему-то запомнивший это, и только это) Их-Виль-Инженьер-Верден, и вот ты пал, в сущности, ниже, чем тот, кто открывает рот просто так, машинально, и не рискует когда-либо сделаться мизантропом, так как ни разу и не обольщался божественным происхождением обезьяны. Муравлеев успел прожить жизнь за то время, что шел к телефону, вспомнить фимин день рожденья и молитвенно сложить на груди руки: «Радоваться и благодарить! Благодарить и радоваться! Честное слово!»
– Послушай, – печально сказал Фима в качестве краткого предисловия. – Послушай. Я ведь не читал эту поэму-то ее…
– Какую поэму?
– Ты что, перевел много поэм? – вдруг озлобился Фима, но тут же сменил тон на прежний, смиренный. – И, главное, у меня предчувствие было. Мне как что подсказывало – откажись, выкрутись как-то. Но я и так, и эдак, а она пристала, как с ножом к горлу – читай и все. Я говорю: «Да я тут половины слов не знаю!» Она: «Все равно, хотя бы в общих чертах».
Муравлеев еще пытался не отдаться волне разочарования весь, целиком, он еще уговаривал себя, что речь идет о каком-то неисполнимом Фимой переводе, а Фима уже вроде как и закончил:
– Ты не расстраивайся, приезжай давай сюда.
– Когда? – переспросил Муравлеев. – Сейчас? Сейчас я вряд ли куда поеду, я может на днях буду в городе.
– Тыне понял, – терпеливо, удрученно настаивал на чем-то непонятном Фима. – Она сказала, чтоб ты немедленно выехал. И ключ передал через меня.
– Куда выехал? – спросил Муравлеев, всем телом отдавшись панике, но из последних сил считая это ощущение типичным предрабочим возбуждением.
– У нас поживешь! – крикнул Фима. – Я тебя что, на улице оставлю?! Потом найдем что-нибудь! Да не расстраивайся ты так, в конце концов. Рано или поздно все равно пришлось бы съезжать. Мы тебя ждем, слышишь? Вещи собери! Дура и больше ничего. Сказала, что ты шарлатан.