Достоевский в ряде творений своих изваяет трагедию человеческой души; если сравнение образов Достоевского с огромными вечерними тенями перенести в область изображения душевной жизни, то мы можем сказать одновременно, что Достоевский и отчетлив и неотчетлив, тщательно выписывает он форму душевных движений: и формами проявлений душевных у него являются обычные формы: любовь, ненависть, страсть, сострадание; но размер каждого душевного движения преувеличен до неузнаваемости, точно перед нами души нам неведомых титанов, воплотившихся в тела больных, слабых, нервно-усталых людей, проживающих в обыденности; эти расширенные до невероятности формы проявлений охватывают неизмеримо большие горизонты переживаний; содержание душевных движений у него иное; здесь все нас пугает; обрывки знакомых переживаний объяснены и истолкованы впервые, быть может, для нас так ясно, но посредством каких-то нам вовсе неведомых, отрицаемых причин, и оттого любовь у него – человеческая по форме; по содержанию же она человеческая отчасти; знакомое нам в любви содержание переживаний объясняется тем, что любовь, красота, стремление к счастью есть реальная, а не фигуральная арена борьбы Бога с реальным, а не фигуральным чертом. И «Братья Карамазовы» – пламенная религиозная, психологическая и диалектическая проповедь самого Достоевского, что он именно это, а не что-либо другое думает; он заставляет Алешу увидеть «божественное виденье», которое подлинно для Достоевского, как заставляет он видеть кровного брата Алеши, Ивана, связанного глубиною своей с Алешей, самого черта, который подлинен для самого Достоевского. И рядом мелькает сам Алеша, этот земной отблеск небесного на земле («ангел», по выражению Ивана), и Смердякова, тайного четвертого брата Карамазова, который несет в себе отблеск чертовства. И вот в борьбе и отношении четырех братьев мы усматриваем борьбу неба с адом за землю; и корень этой борьбы, старик Карамазов, является подлинной хаотической, пугающей
Начало всякого творчества в темных, слепых, подземных истоках души, а конец в голубых и надземных объятиях неба, заключающих землю.
Сам Достоевский является нам как символ решительной трагедии, которую переживает само творчество вообще. Пифизм, шаманство всякого творчества, еще не заключенного искусством в форму, сталкивается у Достоевского с пророческой миссией творчества, уже освобожденного от формы; высшая бесформенность встречается с низшей бесформенностью в своеобразной форме, являющейся то как драматический диалог, то как пророчество, то как скучная публицистика, то как протокольная запись сумасшедшего дома, трактира или разговора праздного обывателя за чашкой чая.
Второй момент творчества – творчество как искусство – вовсе выпадает, вываливается у Достоевского. В этом смысле Достоевский ужасен; если сравнить его с Шекспиром, Гете, Данте, Эсхилом, то может показаться, что Достоевский никогда не был художником. Выше мы показали, что всякий подлинный художественный гений, если он гений, то он гений не только художественный. Эта