Заложив руки за спину, расставив ноги в синих тугих рейтузах и легких лакированных сапогах со шпорами, подполковник наклонился, глядя на бутылочку.
— Пузырек уронил невзначай, — тихо, словно оправдываясь, произнес Иван Васильевич. — Лекарство для дочки… Это от волнения, ваше благородие, — с чуть заметной усмешкой продолжал он. — Так волнуюсь, так волнуюсь, прямо руки-ноги трясутся.
Подполковник подозрительно оглядел Бабушкина, встретился с его решительным взглядом и отвернулся.
Шелгунов за все время обыска не проронил ни слова. Он делал вид, что он посторонний и все происходящее его не касается.
Иван Васильевич спокойно наблюдал, как переворачивают комнату вверх дном.
Высокий молодцеватый жандарм, засунув в щель между половицами сверкающее лезвие топора, навалился на топорище. Лицо его побагровело: половица не поддавалась.
— А ты у дворника возьми лом, красавец, — сочувственно посоветовал Бабушкин. — Ломом-то сподручней полы расковыривать!
Подполковник снова исподлобья настороженно оглядел Бабушкина: тот не улыбался.
— Без вашей помощи обойдемся, — вдруг перейдя на вы, громко сказал подполковник и, понизив голос, прибавил: — Федор, слетай за ломом.
А Бабушкин уже вполне серьезным тоном советовал другому жандарму слазить в отдушину трубы: не спрятана ли там бомба?!
Не уловив насмешки, жандарм, гремя заслонками, до плеча засунул руку в трубу, долго шарил там и вытащил ее всю в саже.
Бабушкин не смеялся. Только взгляд его выражал презрение. Шелгунов тоже молчал. А если и смеялся, то одними глазами, прикрытыми, словно плотными шторами, черными стеклами очков.
Наконец, когда за окном уже рассвело, обыск, длившийся пять часов, кончился.
— Собирайсь! Все собирайсь! — скомандовал подполковник.
— Неужто и дочку брать с собой? — спросила Прасковья Никитична, когда ей приказали следовать в тюрьму. — Может, соседке оставить?
— С собой! Обязательно! — воскликнул подполковник и, предчувствуя возражения, выкатив глаза, гневно заорал: — Ма-алчать!
Иван Васильевич крепко стиснул руки за спиной.
— Бери дочку, Прасковья, — тихо, едва сдерживая гнев, сказал он. — Заверни потеплей важного «государственного преступника»!
Уже не первый раз сидел Бабушкин в тюрьме. Он знал: главное — не опускаться, не раскисать, держать себя в руках. Иначе в темной, сырой одиночке недолго и сойти с ума.
Десять месяцев провел Бабушкин в камере петербургской предварительной тюрьмы. Это была сводчатая каменная клетушка, с квадратным, чуть побольше носового платка, окошком, забранным частой решеткой, с железным откидным столиком и железным стулом.
У узника была жестяная миска для супа, жестяная тарелка для каши, деревянная ложка. Ножа и вилки узнику не полагалось, чтобы не вздумал покончить с собой или напасть на тюремщика. И подтяжки у него отобрали: чтобы не повесился.
Каждое утро он делал зарядку, аккуратно застилал свою наглухо привинченную к стене койку, мылся тепловатой, противной водой и заставлял себя три часа в день ходить взад-вперед по тесной камере.
Надзиратель часто наблюдал за ним в дверной глазок-волчок. Узник всегда казался спокойным, а получая пищу, даже шутил.
Иногда он вполголоса запевал свою любимую песню о безработном:
Находясь долгие годы в могильной, сводящей с ума, безысходной тишине одиночной камеры, заключенный отвыкает даже от собственного голоса. И Бабушкин с любопытством прислушивался к своему пению. Голос казался ему чужим — глухим и надтреснутым.
«Мерещится! — отгоняя уныние, внушал себе Иван Васильевич. — Просто этот каменный мешок искажает звуки. Надо побольше петь и говорить вслух. А то, рассказывали, в Шлиссельбургской крепости „одиночники“ после нескольких лет заключения даже самые простые слова забывают…»
И он еще бодрее продолжал петь:
«В одиночке — и поет! Крепкий мужик!» — удивлялся надзиратель.
Он отодвигал засов, открывал тяжелую дверь и строго говорил:
— По тюремной инструкции петь не положено.
— А дышать положено? — насмешливо спрашивал заключенный.
Он начинал приседать, подпрыгивать, потом широко разводил руки в стороны, делая глубокие вдохи и выдохи: комплекс дыхательных упражнений по Мюллеру.
Надзиратель смущенно уходил.
«Как идут дела на воле? — долгими часами думал Бабушкин. — Состоялся ли Второй съезд партии? Удалось ли Ленину сплотить всех настоящих революционеров вокруг „Искры“? Знает ли Владимир Ильич о моем аресте?»
Меряя камеру шагами, он беспокойно думал: