Но иногда в оскорбительно-грустные часы падения, душевной усталости, особенно утром, зимой, после ночных оживленных разговоров и беззаботно-веселого подъема (от кофе, от женщин, от вина), в часы уныния, тупости, лени, я злобно-скептически далек и этим возвышенным свойствам, и гордости за наше «безумие», и всему «патриотизму человечества», и каждое сделанное нами усилие смягчиться, кого-то смягчить, мне представляется легко объяснимым – попыткой приспособиться к отчаянию, задабриваньем, похожим на взятку. В такие безотрадные часы я лишаюсь обычной уверенности, что осмысленно, по-своему, живу и что любовное мое напряжение, весь лихорадочно-жаркий мой пыл создают как бы взрывчатую энергию, которая мной руководит, и гнетущее это сознание непоправимой внутренней бедности, зависимости от внешних мелочей, от случайных привязанностей и взглядов, острее меня задевает, чем бесцельные (в таком состоянии), отвлеченно-холодные «общие вопросы». Невольно в эти часы я начинаю задумываться о прошлом и нахожу всё новые доказательства своих неудач или слабостей, какой-то своей неодаренности, и может быть, не очень ошибаюсь: ведь при упорстве, мной обнаруженном, я не сумел ни разу добиться того, к чему годами стремился, и многие мои поражения вызывались не чрезмерностью требований, но беспомощной вялостью порыва, и для меня унизительнее всего, с наибольшей наглядностью меня разоблачают чисто мужские мои похождения, не отягченные примесью романтики. Я не знаю, не жду, не испытал безрассудной физической страсти, готовой на риск и на жертвы, способной вынести любые издевательства, подвергнуться смертельной опасности и, если надо, «перешагнуть через трупы» – я слишком осторожно-боязлив и до этого себя не допущу – но и с теми неяркими женщинами, которые меня привлекали, между прочим, «нормально», поверхностно, и с ними я всё же бывал непростительно-постыдно-неловок. Моего дон-жуанского, тяжелого притворства нередко хватало на то, чтобы возникло подобие интимности, приятной, заманчивой игры – и вскоре (от робости, от лени) незаметно у меня происходила перестановка на пресную дружбу, и эту дружбу я принимал с досадой и тайным облегчением. Такое двойственное чувство поймут еще неопытные юные кокетки, беспокойно флиртующие «верные жены», и пожалуй, нечто похожее говорила мне Леля о себе, когда я слегка ее дразнил полуобидным словечком «allumeuse»: «Скажите проще и я соглашусь – блудлива как кошка, труслива как заяц», – и она же, с искренней горечью (за меня и, конечно, за себя), не однажды мне ставила в пример победы, ухаживания Павлика, его покорно, привычно ревнуя и ему восхищенно завидуя («Нужно стараться – не то, что мы с вами»). Правда, я мог бы возразить, что Павлику «не нужно стараться», что у него как бы врожденный успех, а у меня постоянные препятствия – безденежье, слепая, неизлечимая влюбленность – но в чем-то Лелины упреки неизвинительно мною заслужены: я уступал во всякой борьбе, я радовался всякому предлогу для поспешных своих отступлений и теперь – как стареющие «верные жены» – хотел бы упущенное нагнать. Едва ли не самое позорное, что и все мои любовные романы, в этих записях столь возвеличенные и меня целиком пересоздавшие, мне сперва были как-то навязаны, что им предшествовал толчок со стороны, чуть не приказ или внушение той, кого я впоследствии любил: недаром каждую из трех моих «подруг» так обоснованно, так долго смущали мои признания, действительно ложные, на которых я, однако, настаивал – от малодушия, из вежливости, от жалости, после вина от пьяной умиленности, иногда и от внутренней неясности, от предвидения каких-то возможностей. Затем, неизбежно и сразу, это ко мне глухое недоверие – из-за моей неожиданной ответности – сменялось коротким временем счастья, безупречных и равных отношений, восторженной взаимной благодарности, и тогда уже я перебарщивал, унижался, просил, не доверял. Так, несомненно, было и с Лелей – я даже считал ее виновницей моего безнадежно-убогого смирения, возмущаясь и не помня о прошлом, неумолимо ею же вытесненном, но сейчас, как всегда в ее отсутствии, у меня с этим горестным прошлым возобновляется кровная связь, и постепенно я убеждаюсь, что напрасно Лелю обвинял и что скорее она переняла мои давнишние печальные свойства – непротивления, пассивности и слабости. И всё же не иллюзия, не выдумка – жизненно-страстная моя полнота, но что-то неуловимо порочное ей мешает проявиться вовне, тот избыток желаний и требований, который нельзя упорядочить и который, от каждой неудачи, от каждой бессильно-злопамятной обиды, еще непомерно растет и наконец трагически взрывается. Однако и под тягостным гнетом таких необузданных желаний, не находящих, во что разрешиться, и не подавленных холодной головой, в испуге перед жизнью и людьми (вот основная причина всего – бездеятельности, робости, лени), я сохраняю веселую беспечность и в эту самую минуту упоен знакомой умственно-душевной лихорадкой и как-то вынужден к Леле обратиться, к ней отнести и ей посвятить свое напряженно-высокое волнение: