Вы, должно быть, подумали о порванных чулках или о чем-нибудь столь же неприметном, но действительно для вас непоправимом: я вам особенно в этом сочувствую – нас обоих как-то сближает пролетарская наша «солидарность», и вы доверчиво со мною откровенны. Помните, мы подымались по лестнице, на вернисаж, куда Петрик и нас пригласил, и, улыбаясь, вдруг переглянулись: у нас была как бы общая тайна двух робких и скромных людей, попавших по чьей-то ошибке на блистательный светский прием. Павлик с утра, стараясь быть полезным, развешивал картины и рисунки (бедняки почему-то всегда суетливо-бескорыстно услужливы) и сиял, встречая гостей – и каждого напыщенного критика, и каждую старуху в жемчугах. Вернисаж назначили на вечер, по новой изысканной моде, слишком ярко горело электричество и – как во всех подобных описаниях – сверкали смокинги, брильянты, декольте. На выставку явился «весь Париж», снобически-чванный и шумный – писатели, владельцы конюшен, банкиры, депутаты, маркизы. Они, сосредоточенно-прищурившись, подолгу смотрели на картины и что-то солидно объясняли своим размалеванным женам, которых одинаково пленяло и красноречие всезнающих мужей, и живая изобретательность Петрика, и сам он в узеньком фраке: «Ah, ses couleurs sont vraiment chaudes, il est exquis, ce petit moscovite». Успех «превзошел ожидания», и постепенно возраставшей толпе почти не удивлялась, на портрете, балерина без рук и без ног, в темно-зловещих, загадочных пятнах, а под ней, как и всюду, красовалась горделивая надпись «vendu», и было сравнительно немного неизбежных при этом подтасовок. Мы с вами, быстро обойдя изученно-знакомые картины, тихонько уселись в углу на бархатном диванчике без спинки, шутливо делясь наблюдениями, осуждая тщеславие гостей, столь заметное порой со стороны, столь мелкое и столь непостижимое при наших неотложных заботах, и дружеский этот разговор мне показался по-старому отрадным. «А вот и наш покровитель, от которого Павлик сбежал», – вы чересчур любезно поклонились уродливо-смешному человеку, меня задевшему локтем и плечом. Он торопливо и, словно покачиваясь, пробирался куда-то вперед, всё к новой спорящей кучке, и походил на большого раздутого карлика, с широкой, жирной, лысеющей и кверху заостренной головой, с пушистыми, черными бровями, несоразмерно-густо разросшимися, буквально одна до другой, и оттого как будто выражавшими непрерывное, сплошное изумление, с волосатыми мясистыми руками сомнительной, пожалуй, чистоты, с откормленно-круглым животом над маленькими, тоненькими ножками, короткими и странно подвижными: есть особая счастливая порода веселых и юрких толстяков, преуспевающих в жизни и в делах. Ему было, видимо, приятно рисоваться, себя выдвигать, отрывисто-громко говорить, выпячивать грудь и живот, фамильярно-размашисто здороваться, афишируя близкую дружбу со всеми знаменитостями в зале – под конец он направился к нам, по-московски, по-купечески сочно поцеловал вашу бледную ладонь (в этих случаях нередко прибавляют: «Ну, как мы, деточка, живем» или «Моя драгоценная, почтение!») и снисходительно подал мне руку. Мы когда-то немало смеялись, по рассказам Павлика и Петрика, над его анекдотическим невежеством и постоянными светскими «гаффами», даже над именем-отчеством-фамилией: Арман Григорьевич Давыдов. И правда, это сочетание, нелепо-французское «Арман», кого угодно могло насмешить – впрочем, на бирже, в русских ресторанах, среди киноартистов и дельцов обычно его называют, чуть презрительно, Анька Давыдов. Такие сметливые, как он, неразборчиво-способные люди в наше время легко «выплывают» и затем внезапно срываются, исчезают, бегут от долгов, чтобы снова, где-то вдалеке, столь же весело и шумно подняться. Анька Давыдов – блестящий фантазер, побывавший во многих столицах, умеющий найти и соблазнить благоразумных, с другими осторожных, но слепо верящих ему богачей. Он по-разному их «обрабатывает», не брезгуя ни пьяной обстановкой, ни женской помощью (услуга за услугу), ни ковенским своим «charme slave», он пытается их ошеломить стройно-заманчивыми цифрами наживы – и они забывают о риске, о печальной его репутации и о том, что он истратит на себя под предлогом вымышленных взяток, баснословные, безмерные суммы. С непонятно-упрямой наивностью сам он верит своим предложениям (в чем его несомненная сила) – и деньги в оттопыренных карманах, небрежно оттуда извлекаемые, притворная льстивость приживальщиков, угодливость лакеев и шоферов им принимаются за истинную славу и укрепляют его самонадеянность. В начале войны попал он в Москву, где впервые ему повезло, и с тех пор цыганско-развязный, московский купеческий стиль сохранил для него очарование широты, совершенства и чуда, и впоследствии он не променял этой пленившей его «широты» на европейскую коммерческую сухость. Анька мгновенно как-то переходит от одной специальности к другой – наполовину, конечно, оттого, что прогорает в каждой по очереди – теперь он «фильмовый магнат», упоенный своими возможностями, своей карьерой и мнимым величием, и новый план, задуманный Петриком, наиболее из всех выполнимый – устроить Павлика на прежнее его место: вот почему он принял за нас приглашение Армана Григорьевича «отпраздновать счастливое событие» и «вдрызг по-московски нализаться» – в этих словах у Аньки прозвучало и что-то самодовольное до вызова, и что-то воспоминательно-грустное.