Кажется, поводом для несвойственной мне развязности было представление, будто ваша нога поощрительно-долго прижимается к моей, но позже выяснилось, что я толкаю ножку стола и что именно это и вызвало какую-то чувственную бесстыдную мою смелость, нелепую вспышку ребяческих надежд, и лишний раз подтвердился старый закон – что для нас реальность обманчиво сливается с иллюзией, и значит, суть в нашем головном восприятии, а не в самой внешнепредметной сути. Всё же и такой унизительный повод меня привел к успеху, без него недостижимому, зато и, соответственно, призрачному и жалкому: в одном из полузабытых своих дневников недавно я с горечью отметил выражение «неубедительный поцелуй» (как неизменно у каждого из нас повторяются одинаковые или сходные случаи, как мало действенной пользы дает наш многотрудный, неимоверно печальный опыт), и вот обидное это выражение применимо к сегодняшнему единственному поцелую – вы до брезгливости равнодушно мне сбоку подставили скупые, сжатые губы, и я им заведомо-ложно приписал мягкость, женственность, умиленность, прелесть вернувшейся и ликующей ответственности, всё мной утерянное, предназначенное другому и в чем я завистливо нуждался. Если бы тот, кому вы меня предали, кому, вероятно, обещали со мною порвать, ощутил ваш сегодняшний поцелуй, он к вам едва ли смог бы придраться и счесть нарушенным жестокий ваш уговор. Я вас покинул неподвижно-сиротливой, приросшей к дивану, усталой, поколебленной (хотя мне еще передавалась какая-то враждебная упрямая сила) – и эта ваша раздвоенность немного меня обнадежила смутной возможностью борьбы.
Я потом еле разбирался в технических своих переводах, навязчиво пытаясь разрешить бесполезный и страшный вопрос – почему вы меня удерживаете, вопреки очевидности конца, и на чем основана такая очевидность – и не впервые мне только мешало всё о вас достоверно известное, все кровно-памятные ваши противоречия. Я себе доказывал, что с вами неизбежны, пока вы не разлюбили (а как это безошибочно распознать?), счастливые дни после тяжелых и безысходных, и значит, надеяться правильно и умно – точно так же, среди ослепляющей радости, я готовился к несомненному удару. Теперь мне был нужен утешительный пример, и я, сосредоточенно вспоминая наш суровый прошлогодний разрыв, сменившийся неделями безукоризненного согласия, невольно открыл одну из причин постоянных ваших колебаний – что вы бываете по-детски беспечной, недальновидно и забывчиво легкомысленной, с необъяснимой уверенностью в обратном: вы не раз мне искренно жаловались, как вас удивляли расставания и ссоры, на вас будто бы «валившиеся с неба» и, конечно, вами же бессознательно вызванные. Но в самой правдивой своей глубине я понимал, что себя напрасно подбадриваю, что это расхождение непоправимее других, как непреклоннее, чем когда-либо, ваша твердость (при всей лицемерной внешней уступчивости), и первоначальная моя цель – приспособиться – после упрямых и беспомощных блужданий, меня привела к наименее болезненной «идеологии»: мне захотелось, подобно множеству неудачников, смягчить поражение, признав его заслуженным и предрешенным, то есть оказаться недостойным вашей любви, и для этого я придумал удобное сопоставление – вы живете, а я где-то около жизни, у вас к ней жадность, у меня любопытство, и я должен, как раньше, до вас, не надеяться, не бороться, не добиваться, должен честно примириться с относительным.
Вечеринка
Деля во мне перестала нуждаться, и вся ее дружественность исчезла, как раньше – с концом любовного раздвоения и совестливой борьбы за меня – исчезла ее раздражительность: я оказался попросту лишним и – трезво это понимая – к ней, по слабости, не мог не приходить, а Леля, упоенно-радостно-щедрая, мне дарила, словно подаяние, свое столь живительное присутствие. Для нее теперь я значил не больше, чем Рита, Шура или Петрик, и всё же понемногу смирился, довольствуясь хотя бы ее присутствием и только желая его сохранить: эта привычная, милая обстановка, постоянные собеседники, даже Павлик, вечерние наши разговоры, чарующее Лелино сияние, для меня сейчас единственно родное в беспощадном, чужом и страшном городе – убогая замена семьи, цепляние за тень, за печальные остатки чего-то, прежде похожего на счастье и личную жизнь: так, вероятно, стареющий обманутый муж, ни на что уже не надеясь, предпочитает свой горький полуразрушенный уют неизвестности и холоду одиночества, или опасно заболевший матрос готов умереть на корабле, среди давнишних и близких товарищей, и тоскует, отправляясь в больницу. Мое терпеливое смирение выработало особую позу ко всему равнодушной, бездейственной покорности, и нередко мне представляется, будто я и достиг равнодушия, будто поза важнее существа (и лишь надо ее отыскать), но конечно это неискренне, это – новая «спасительная ложь», и притом едва ли последняя.