Читаем Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина полностью

— Нет у тебя в душе никаких весов, брат! Совсем ты не понимаешь, что хорошо, что плохо.

— Нет, я понимаю — вот ты хорош человек.

— А ты хорошего меня обокрасть затеял!

— Плохой — сам обокрадёт.

— Толкуй с тобой! — воскликнул Кожемякин, невольно засмеявшись. — И не поймёшь: не то дурачок ты, не то — ребёнок, несмышлёная голова…

И почти до рассвета они мирно беседовали.

— Живёшь ты — нехорошо! — убеждённо доказывал Дроздов. — Никакого удовольствия в этой жизни, никаких перемен нет…

— А как бы, по-твоему, жить? — насмешливо спрашивал Кожемякин.

— Да так как-нибудь, чтобы сегодня одно, назавтра — другое, а через месяц там — третье что-нибудь!

— В тюрьму и сядешь эдак-то.

— Везде люди одинаковы…

— Ты сидел?

— Я? Одиннадцать месяцев…

— Вот хорошо! За что?

— За деньги. Из-за них всего больше худа, — сонно ответил Дроздов.

— Украл?

— Да, как говорится…

— Много?

— Триста сорок семь с двугривенным…

Он вскочил, спустил с лежанки ноги, упёрся в неё руками и, наклонясь вперёд, оживлённо заговорил:

— Жид меня подвёл один, еврей, чёрт! Били их у нас в Звереве, жидов; крючники, извозчики, мясники, вообще — народ. Ух, брат, как били — насмерть! Женщин, девушек — за косы, юбки, платья обдерут, голых по земле тащут, да в животики пинают ножищами, в животики, знаешь, девушек-то, а они — как фарфоровые, ей-богу! Невозможно смотреть, обезуметь можно, потому, брат, груди женские и животы — это такие места, понимаешь, Исус Христос, цари и святые, — всё человечье из женского живота и от грудей, а тут вдруг — сапожищами, а?

— Что ты врёшь! — вздрогнул и с отвращением воскликнул Кожемякин, поднявшись и садясь на кровати, но Дроздов, не слыша, продолжал тревожным, всхлипывающим шёпотом:

— Этого я не могу, когда женщину бьют! Залез на крышу, за трубой сижу, так меня и трясёт, того и гляди упаду, руки дрожат, а снизу: «У-у-у! Бей-й!!» Пух летит, ах ты, господи! И я — всё вижу, не хочу, а не могу глаза закрыть, — всё вижу. Голое это женское тело треплют.

— Да за что? — спросил Кожемякин, охваченный жутким любопытством.

— Жиды, говорят!

— Врёшь ты!

— Право! Жиды, и — кончено!

Дроздов всё наклонялся вперёд, и было непонятно, почему он не падает на спинку кровати.

— Тут ты и своровал?

— Нет, я спустя неделю, что ли…

— У жида же?

— Ну, зачем! У следователя. Я, видишь, как насмотрелся на это, то ослаб умом, что ли, испугался очень! Ты подумай, ведь женщин перебить — всё кончено, уж тогда всё прекращается! А они их — без пощады, так и рвут!

— Перестань про это! — строго сказал Кожемякин, не веря и вспомнив Палагу, как она шла по дорожке сада, выбирая из головы вырванные волосы. — Ты про себя скажи…

— Я — про себя. Ну, вот, хожу это я, совсем ополоумел, вдруг знакомый квасник говорит: «Ты смотрел погром? Иди к следователю, расскажи про них, сукиных сынов!» Пошёл я, пришёл, сидит молодой человек, чёрненькие усики, в очках золотых, зубы палочкой ковыряет и спрашивает — что я знаю? Я говорю так и так, и очень мне это противно: тут людей перебили, истерзали женщин, а он — внимательно палочкой зубы ковыряет, на-ко! Потом отошёл в угол, к шкафчику, наклонился, а на столе — разные вещи и, между прочим, бумажник. Эх, думаю, вот дело-то сделать случай вышел! — цоп бумажник и за пазуху. Отпустил он меня, а я прямо к знакомому жиду, картузник-старичок, умнеющий еврей, замечательный, всё знал, из кантонистов, как начнёт рассказывать, что с ними делали, — просто ужас слышать! Бедный, конечно, дети, племянники, внуки — полна горница, того гляди раздавишь которого. Его тоже растрепали немножко — стёкла побили, мебель поломали, ну — живое всё цело осталось, спрятавшись. Дал я ему триста сорок семь с двугривенным — раздели, мол, потерпевшим, и сам поправься! А он — не понял, да в полицию и заяви на меня, ну, сейчас приходит околоточный: «Вы Лобковичу-еврею дали денег?» — «Дал». — «Где вы их взяли?» — «Нашёл». А он — не верит, да и этот, ковыряло, объявил — пропал-де бумажник. Ну, меня в острог!

— Ах, брат, — тихо сказал Кожемякин, — действительно, не в уме ты!

— Да! — согласился Дроздов, кивая головой. — В ту пору я был совсем не в уме, это и адвокат заметил, и судьи.

— Судили?

— Как же! — с достоинством подтвердил Дроздов. — Очень парадно, по всем законам! Тут, на суде, жид и понял, что ошибся, даже заплакал и стал просить, чтобы не судили меня, велели ему молчать, а он ещё да ещё, и — увели его, жалко даже стало мне его! Очень он сокрушался, дурачина, ему, видишь, показалось, что деньги-то жидовские, что я их на погроме слямзил…

Кожемякин соскочил на пол, зажёг свечу, помахал в воздухе огонь и, приблизив его к лицу Дроздова, спросил:

— Наврал ты всё это?

Мигая и улыбаясь спокойной, мечтательной улыбкой, Дроздов ответил:

— Нет, зачем врать! Всё верно!

Поставив свечу на стул, Матвей Савельев прошёлся по комнате раз и два, соображая:

«Не врёт. Дурачок он…»

А Дроздов зевнул, подобрал ноги и, укладываясь на лежанке, проговорил:

— А меня-таки одолевает сон!

— Взял бы подушку хоть, — предложил Кожемякин, отходя в угол.

Перейти на страницу:

Похожие книги