В номере была большая застекленная дверь, выходящая на балкон. Надо было то ли поплотнее закрыть ее, то ли протереть — и индиец опустился на колени и начал работать. Мне казалось, что он все делает как положено, но, по-видимому, это было не так, ибо коренастый немец скорчил недовольную мину и без всякого объяснения ударил его в челюсть, а уж потом сказал ему, в чем он провинился; Как ему только не стыдно делать такие вещи при нас! Индиец снес все совершенно покорно и ни словом, ни жестом не выдал своей обиды. Я не видел ничего подобного уже лет пятьдесят. Этот случай перенес меня в годы моего детства, и тут мне все стало ясно: ведь это же обычный способ показать рабу, что ты от него чего-то хочешь. Я вспомнил, что тогда мне это казалось и правильным и естественным; я привык к этому с молодых ногтей и не представлял себе, что где-то существуют иные отношения; в то же время я вспомнил, что такие покорно принимавшиеся зуботычины вызывали во мне жалость к жертве и чувство стыда за того, кто наносил удар. Мой отец был добрым и вежливым человеком, очень степенным, даже строгим, человеком щепетильной честности, неукоснительно справедливым и прямым, хотя он и не ходил в церковь, никогда не заговаривал о религии и не принимал никакого участия в благочестивых радостях своей пресвитерианской семьи и, по-видимому, ничуть от этого не страдал. Он наложил на меня свою карающую руку лишь дважды в жизни, да и то довольно легко; один раз за то, что я ему солгал,— наказание очень удивило меня и открыло мне глаза: сколь доверчив был отец, — ибо лгал я ему тогда далеко не в первый раз. Он наказал меня всего дважды и никого другого из нашей семьи не коснулся пальцем, но он то и дело давал тычок-другой нашему безобидному мальчишке-невольнику Льюису, — и к тому же за самые пустячные упущения или простую неловкость. Мой отец с колыбели жил среди рабов, и затрещины, которыми он их награждал, объяснялись отнюдь не его характером, а правами времени. Когда мне было десять лет, я видел, как один человек в ярости швырнул железным бруском в невольника только за то, что тот что-то сделал недостаточно проворно, — словно это было преступление. Брусок попал рабу в голову, и тот упал наземь. Через час он умер. Я знал, что хозяин имел право убить своего невольника, если ему хотелось, и все же я чувствовал в этом что-то ужасно обидное и несправедливое, но почему — этого я тогда не смог бы объяснить. Никто в поселке не одобрил этого убийства, хотя, разумеется, вес помалкивали.
Удивительно, с каким могуществом мысль преодолевает время и пространство. Увиденная мною сцена на одну секунду перенесла меня в поселок в штате Миссури, на другую сторону земного шара, и я снова ясно увидел забытые картины пятидесятилетней давности — в ту секунду я видел только их и ничего более. В следующую секунду я оказался снова в Бомбее, и у стоящего на коленях индийца щека еще пылала от удара! Назад к детству — пятьдесят лет; снова к сегодняшнему дню — еще пятьдесят; полет, по дальности равный окружности Земли, — и все это в две секунды по часам!
Несколько индийцев — не помню, сколько именно — пошли и мою спальню, привели там все в порядок, наладили сетку от москитов, и я лег в постель, чтобы лелеять свой кашель. Было около девяти часов вечера. Но что такое?! Еще три часа не умолкали крики и завывания индийцев в вестибюле, мягкое шлепанье их проворных босых ног. Раздавались какие-то выкрики, с третьего этажа на первый летели громкие приказания, — шум не прекращался ни на миг. Можно было подумать, что происходит бунт, возмущение, революция. Потом донеслись новые звуки, они присоединились к прежним и время от времени как бы подчеркивали их — словно рушились крыши, разбивались окна, погибали люди; где-то пронзительно кричали вороны, хихикали, бранились, скрипуче пищали канарейки, бормотали обезьяны, кричали что-то богохульное попугаи, а время от времени я слышал дьявольский хохот и взрывы динамита. К полуночи все было кончено, я стойко выдержал все звуки, шумы и трески, какие есть на свете, и понял, что теперь уже ничто не может смутить мой покой — ни что-нибудь одно, ни все вместе. И тогда наступила тишина — глубокая, торжественная тишина... и длилась она до пяти часов утра.