Но «бумажный социализм» накрыл, и Сырной Барин, с капиталом «за сотню тыщ», когда-то поклонник Лаврова и Михайловского, неожиданно превратился в конторщика при совхозе «Победа» и значился за каким-то таинственным учреждением, похожим на «мосселькуст», – что-то чухонское. Конторщиком его оставили по протекции: знали его сыры и некоторые товарищи из «вцика», и оставили при «Победе». Но толку из этого не вышло. Конторщик сидел в конторе, товарищ-сыровар применял какой-то «балтийский способ», и сыры рассыпались крупкой, коровы уклонялись от обгула и валились, мужики почесывали в затылке… – «„По-беда“… посиди без обеда!» – а знаменитый на всю округу бык «Гришка» с чего-то разъярился, закатал троих пастушат, перепугал до смерти какого-то «кринспектора», кинувшегося от него в пруд, – «так, со всеми портьхелями и влез по шейку!» – и быка моментально расстреляли.
«Да, – писал мне добрый интеллигент, – все у нас полетело к черту, глядеть больно… но полюбоваться стоит! Приезжайте, поплачем. Но, когда!.. – ах, что мы натворим тогда, мы, мы, знающие, по-знавшие!.. И будут уже не „Вишенки“, а „Вишни“… и сочнейшие, черт возьми!»
И я поехал. Конторщик ухитрился выслать за мной даже тарантасик на станцию, с босоногим мальчишкой в офицерской фуражке, заявившим мне весело: «а у нас теперь все ворами стали, никто не желает ничего!..»
Все полетело к черту… Но когда я отъехал от станции версты четыре и осмотрелся, – уже кончался август, – на меня пахнуло родным привольем, чудесным осенним хмелем. Этот родимый, крепкий, бодрящий, чуть горьковатый, – от осиновых рощиц, что ли? – единственный в мире воздух, в котором все: все запахи, от детства, – со всех полевых цветов, отцветших давно и скошенных, но ветру отдавших душу… – от кочек, от мочажин, от брусники, от хмурых чащ, с бурых торфяников, нагретых, от полевых раздолий, от птиц, косяками тянувших к югу!.. – но что же можно сказать о нем?.. Кто не дышал еще им, тому ничего не скажешь.
Небо было вечернее, косое солнце. От невидного за изволоком села – «в Клинцах это, версты четыре»… – сказал мальчишка, – доносило вечерний благовест, жидкий и бедный звон, такой же простой, как небо, зеленовато-бледное, такой же устало-грустный, как сжатые, затихающие поля. Стаи вылинявших ворон, бодрых от холодка и нови, стучали крепким, осенним криком, кружили «свадьбы», – и вдруг, словно что-то решив, пропадали за светлым взгорьем. А вот и горбина взгорья, и долгим раскатом поля побежали дальше, и стаи ворон над ними – черными точками, и на самой дали, на высоте, поникшая, залитая осенним золотцем, то прозрачная, как янтарь, то густая, как блеск червонца, – пышная сень берез стародавнего большака, ровного, как запруда, блистающая понизу и серебром, и чернью, с продвигающеюся ленивою телегой… – и багровое солнце плавится в золотом потоке за запрудой, – вот-вот прорвется. А вот он и сам, большак, давняя сеть порядка, – идет, идет… русская ширь дорожная. Сумеречно под ним, и золотисто… Постукивают колеса на колеях, бухают на колдобинах, на корневищах, мягко шуршат по травке. Мелькают-бегут березы, и далеко-далеко просвет, узкою золотистой щелью, пронизанною полосами солнца, с румяными пятнами по стволам… – и падают в тарантас листочки, легкие, золотистые, сухие, щекочут шею. Я остановил мальчишку.
Шуршит листочком… Господи, тишина какая!..
– Никак белый, на колее-то!.. – спрыгивая, говорит мальчишка, шарит по колеям, кладет и кладет в фуражку. – Да тут их… обору нет, семьями сидят… гдяди, гляди!.. Ну, чего с ими заниматься, у нас там тоже насыпано!..
Я глядел с тоскою и надеждой в золотой, без конца, просвет. Не увижу ли сухоликого странника с котомкой, вечного ходока, с сухой винтовой орешиной, с хитро-напевной речью…
Повстречался мужик с дровами, поглядел рысьим взглядом, чего-то ухмыльнулся. Прощай, золотая сень. Пошел проселок – казенным еловым лесом, густым и черным, где дремала такая глушь, что упавшая шишка гукала по игле, как в бубен. А вот и одиночные столбушки на лесных прогалах, меченные клеймеными орлами, – порядок чащ. Эта дрёмная чаща елей и эти черные выжженные орлы говорили мне хмуро – верь! И я поверил. Я поверил неменяющимся полям, немой, как и прежде, чаще, и накрепко врезанным орлам, и давнему-давнему большаку, с грибами и корнями на колеях, и стучащим вороньим стаям, и воздуху… Какая же тут – «Победа!»
И открылись мне Вишенки.
По красному глинистому склону краснели-золотились сквозившие вишневые сады, как раньше. И глинистый берег речки, в черных стрижиных дырках, и переезд по журчливой гальке, как по хрящам, и столбик с безликою иконкой у поворота на Протвино, и та же чайная лавка, с пустой перед ней телегой, годами ждущей, с вывеской над крылечком в склонившихся рябинах, с пьяными буковками –
Чяйная Встречя.
Сырного Барина я встретил у прудика. Он сидел с удочкой, лохматый, в драной солдатской кофте, из которой торчала вата, и смотрел хмуро на поплавок. Валялась двустволка рядом и пара дроздиков.