Он знает, — нантские избиратели будут возмущены, прочитав завтра в «Moniteur» о результатах голосования. Значит, надо их перегнать: это вернее, чем убеждать. И с той же ослепляющей смелостью, с той же наглостью, освещающей его в такие мгновения лучами величия, он не выжидает взрыва возмущения, а атакой предупреждает нападение. Через день после голосования Фуше выпускает манифест, в котором он с треском выдает за свое внутреннее убеждение то, что в действительности ему внушил страх перед недоброжелательством парламента: он не оставляет своим избирателям времени для размышлений и подсчетов, а немедленно, грубо и сурово терроризирует и запугивает их.
Ни Марат, ни самые ярые якобинцы не сумели бы кровожаднее написать своим буржуазным избирателям, чем этот вчера еще умеренный депутат: «Преступления деспота стали очевидными и преисполнили все сердца возмущением. Если его голова не падет тотчас же под ножом гильотины, все разбойники и убийцы смогут свободно расхаживать по улицам, и нам будет грозить ужаснейший хаос. Время за нас и против всех королей земного шара». Так прокламирует необходимость и неизбежность казни тот, кто еще накануне носил в кармане сюртука столь же убедительный манифест против казни.
И действительно, умный математик вычислил правильно. Он оппортунист, и потому прекрасно знает всесокрушающую силу трусости; он знает, что, когда на политическую арену выступают массы, смелость является решающим знаменателем во всех вычислениях. Он прав: честные консервативные буржуа боязливо склоняются перед этим наглым, неожиданным манифестом; сбитые с толку и смущенные, они торопятся санкционировать решение, которому в душе нимало не сочувствуют. Никто не осмеливается противоречить. И с того дня Жозеф Фуше держит в руках жестокий, холодный рычаг, который дает ему власть над всеми кризисами: презрение к людям.
С этого дня, с 16 января, хамелеон Жозеф Фуше одевается (до поры до времени) в красный цвет; в один день умеренный становится архинепримиримым радикалом и сверхтеррористом. Одним прыжком он попадает к своим противникам и даже в их рядах оказывается на крайнем, самом левом, самом радикальном фланге. С жуткой поспешностью — лишь бы не отстать от других — усваивает этот холодный ум, этот трезвый кабинетный человек кровожадный жаргон террористов. Он требует решительных мер против эмигрантов, против духовенства; он возбуждает, он гремит, он неистовствует, он убивает словами и жестами. Собственно говоря, он мог бы опять подружиться с Робеспьером и сесть с ним рядом. Но этот неподкупный, с протестантски-суровой совестью человек не любит ренегатов; с удвоенной подозрительностью отворачивается он от перебежчика; шумный радикализм Фуше кажется ему подозрительнее его прежнего хладнокровия.
Фуше своим обостренным чутьем угадывает опасность этого надзора, он предвидит приближение критических дней. Не рассеялась еще гроза над собранием, на политическом горизонте уже обрисовывается борьба между вождями революции, между Дантоном и Робеспьером, между Эбером и Демуленом; следовало бы и здесь, в среде радикалов, принять окончательное решение, но Фуше не любит связывать себя, пока признание не станет безопасным и выгодным. Он знает, что в роковые эпохи мудрость дипломата в том, чтобы быть подальше от иных ситуаций. И вот он предпочитает покинуть политическую арену Конвента на все время борьбы, чтобы вернуться, когда спор будет закончен. Для такого отступления, к счастью, представляется почетный предлог, ибо Конвент избирает двести делегатов из своей среды, чтобы поддержать порядок в округах. Чувствуя себя неважно в вулканической атмосфере зала собраний, Фуше прилагает все старания, чтобы попасть в число этих двухсот, — и его избирают. Ему дали передышку. Пусть тем временем другие борются, уничтожают друг друга, пусть они, страстные натуры, расчищают место для честолюбца! Лишь бы не присутствовать при этом, не стать партией среди партий! Несколько месяцев, несколько недель немало значат в эпоху бешеного бега мировых часов. Когда он вернется, решение уже будет принято, и он сможет тогда спокойно и безнаказанно присоединиться к победителю, к своей неизменной партии: к большинству.
Историки французской революции уделяют не слишком много внимания событиям в провинции. Все описания словно прикованы к парижскому циферблату, к единственным часам, за которыми легко следить. Но маятник, регулирующий их ход, надо искать в стране и в армиях. Париж является лишь словом, инициативой, стимулом, а гигантская страна — действием и решающей силой.