Четвертого ноября наша полоса версталась. Редколлегия порешила дать ее в канун праздника — 6-го числа. все идет хорошо, материал расположен как надо, полоска выглядит вполне достойно. У Давида Трахтенберга, который время от времени выезжает с нами на передовую, нашлось и подходящее фото — обсыпанные снегом, промерзшие траншеи, и в них: «Лейтенант А. А. Шедиков указывает сектор наблюдения красноармейцу В. Т. Огурецкому».
Но кто-то в секретариате сказал:
— Хорошо бы еще и стишок тиснуть. Как раз местечко есть под статейкой о саперах, строк на пятьдесят.
Что верно, то верно, стишок было бы неплохо, по где его взять, если полоса послезавтра утром должна увидеть свет?
И тут в редакционном коридоре я встретил Всеволода Рождественского, нашего немолодого ленинградского поэта, у которого учился, несколько лет назад посещая занятия в ныне ликвидированном вечернем рабочем Литературном университете. В июле, августе, сентябре стихи Рождественского постоянно появлялись в газете «На защиту Ленинграда», где он тогда работал, падев военную форму, которая нельзя сказать, что не пошла ему, поэту самых, казалось до этого, мирных поэтических тем.
А теперь вот, оказывается, Всеволод Александрович пришел и в нашу «Ленинградскую правду». Он медленно брел по коридору, высокий, до невозможности худой и бледный от голода. Трудно было узнать в нем того человека, которого я встречал годах в 35, 36-м, — поэта у которого уже была большая биография, были за плечами поиски, блуждания и о котором говорили, что начинал он среди акмеистов. В ту пору я листал сборники его стихов, стихи были хорошие, хорошо написанные, четкие, яркие по форме. Но часто содержание их никак не трогало: оно было далеким-далеким от того главного, чем тогда жили Советская страна, советский народ. Помнится, на одном из занятий он прочел нам стихотворение о корсаре, который после многих бурь своей жизни был схвачен и заточен в темнице. Морскому коршуну тесно, душно в каменном мешке, он угасает и, чувствуя близкую смерть, чертит на каменных тюремных плитах контуры корабля, чтобы встать на воображаемую палубу и отплыть в небытие все-таки не по сухопутью, а морем. Поэт так закончил свой рассказ о нем:
Мне правились эти стихи, но издавались они в последний раз когда-то очень давно, раздобыть их я так и не смог, хотя вспоминал часто, и автор этих стихов виделся мне всегда как-то через волнующие строки о немало по-грешившем на земле (точнее, на море) разбойнике, был глубоко мне симпатичен; для меня, излишне в ту пору молодого, он был как бы пришедшим из прошлого, из истории нашей литературы — тем более что ранние его стихи, альбомного толка, я встречал в толстых переплетенных подшивках дореволюционных петербургских журналов, — по был все же таким, который в какой-то мере понятен и сегодня.
Я порадовался тому, что ошибся во взглядах на этого интересного человека, когда одним августовским днем прочел на страницах газеты «На защиту Ленинграда» гневные стихи Рождественского о сбитом немецком летчике, о ненависти к которому поэт сказал со всей определенностью. Он сказал, что фашистский стервятник достоин смерти уже за одно то, что «видел город мой сквозь прорезь пулемета».
Меня обрадовала ясная позиция моего учителя, который прежде казался носителем абстрактного, бесплотного гуманизма, расслабляющего, разоружающего, ведущего к тому, чтобы вместо борьбы не на жизнь, а на смерть ты покорно подымал руки перед противником.
Нет, оказывается, в трудный час, в час, когда допустимо быть только или с этой или с той стороны баррикады и нигде больше, мастер «красивых строк» вместе со всеми решительно встал в строй защитников города Ленина; слова его обрели твердость каленого металла.
— Всеволод Александрович! — обрадовался я, встретив его в холодном коридоре редакции, — Вот удача! Нам срочно нужны стихи в полосу.
Он постоял, прислонившись спиной к стене, подумал.
— А это не пригодится? Набросал на днях… Называется «У боевого листка». — Он вытащил записную книжку, поправил очки и стал читать: