— Мамуся, какая ты у нас с папой храбрая! Знаешь, у меня до сих пор ноги дрожат. Когда ты на земле сидела и в него целилась, у меня даже в животе что-то тряслось, я все боялся, что промахнусь в него свайкой.
Но мама расслышала только, что у Тимы дрожали ноги и тряслось что-то в животе; испуганно потрогав ладонью его лоб, спросила встревоженно:
— А у тебя нет температуры? — потом сказала решительно: — Если ты не будешь обвязывать грудь под поддевкой моим платком, я больше не стану выпускать тебя на улицу. Куда ты девал мой платок?
Не мог же Тима сказать маме, что обвязал ее платком ногу коню! И он проговорил с рассеянным видом:
— Позабыл дома на подоконнике.
— Чтобы я тебя больше не видела без платка! — приказала мама.
— Хорошо,— согласился Тима.
А где он возьмет платок, когда Васька изгрыз его зубами в клочья? «Ничего, мама, наверное, забудет,— успокаивал себя Тима.— Мало у нее дел с революцией, чтобы еще про платок помнить!»
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Среди военнопленных был чех-художник, его звали Ярослав Важек. Горбоносый, с белым, словно выточенным из кости лицом, такой бровастый, что казалось, у него от уха до уха тянется одна сплошная бровь, он плохо говорил по-русски и, когда мама приходила, начинал так улыбаться, что бровь его заползала, как мохнатая гусеница, на лоб. Он первым приносил маме стул, вытирал сиденье платком и, щелкая каблуками, произносил шепотом:
— Пожалуйста, сидеть.
Он очень здорово рисовал картины углем и даже тайком нарисовал маму. Он изобразил ее вроде богородицы, с печальным лицом, и только на коленях у нее вместо младенца сидел Тима в поддевке и в валенках...
Вы Мадонна,— объяснил Важек.— Мадонна русской революции.
— Ну что за глупости! — рассердилась мама. Но у нее покраснели не только щеки, а даже ее высокая шея.
— Извините,— огорчился чех. — Я — буду рвать, если вас это обидело.
— Нет, нет, что вы! — испуганно сказала мама.
Чех свернул рисунок в трубку и, протягивая его маме, попросил:
— Возьмите, пожалуйста.
Мама колебалась.
— Мама,— сказал Тима с отчаянием,— ну я же тоже нарисованный.
— Хорошо, я тебе дам тебя,— сказал Важек и хотел оторвать кусок от рисунка.
— Нет, зачем же портить? — нерешительно произнесла мама.
Тима принес домой картину и приколол кнопками над кроватью. Потом с гордостью показал ее папе:
— Гляди, как взаправду. И что валенки чиненые, все есть.
Папа долго разглядывал рисунок. Потом задумчиво пощипал бородку, искоса поглядывая на маму, наконец произнес сухо:
— Странная фантазия. Кстати, ты здесь выглядишь значительно моложе.
— Ты думаешь? — обидчиво сказала мама.
— И глаза, глаза, я бы сказал, комплиментарно сделаны. Он тебе итальянский разрез придумал.
— Ничего он мне не придумал! — Мама подошла к зеркалу, внимательно посмотревшись, заявила вызывающе: — Просто ты, Петр, привык не замечать во мне интересную женщину.
— Зато он заметил. И долго ты ему, так сказать, позировала?
— Петр, как ты смеешь!
— Но позволь, это вполне допустимый термин для натуры, которую изображает художник.
— Нет, ты не это хотел сказать! — горячо воскликнула мама.— И вообще, если тебе неприятен рисунок, я могу его спрятать.
— Я в живописи не настолько разбираюсь, чтобы судить компетентно,— сказал папа и, пожав плечами, произнес скучным голосом: — Если тебе нравится, пусть висит.— Но не сдержался и съязвил: — Хотя, может быть, достойное место для этой картины — косначевская галерея.
— Если ты будешь издеваться, я разорву ее.
— Прости, я не хотел тебя обидеть. Но рисунок...
— Я больше не хочу с тобой на эту тему разговаривать,— решительно заявила мама.
Папа молчал и только вздыхал тоскливо и протяжно, изредка виновато поглядывая то на картину, то на маму.
А через несколько дней ночью прибежал военнопленный немец и что-то быстро и взволнованно сказал маме на своем языке. Мама поняла не все, но быстро оделась и побежала с немцем в «Эдем». Тима бросился вслед за ними.
На койке лежал Важек, весь обмотанный окровавленными полотенцами. Его длинные сухие пальцы все время шевелились, будто он собирал с одеяла рассыпанную крупу. Открыв выпуклые, блекло-голубые глаза, он долго смотрел на склоненное мамино лицо, пытался сказать что-то, но у него только хрипело и хлюпало в груди.
Черный, как цыган, врач, мадьяр Рених, сказал маме шепотом:
— Плехо! Дыри живот, дыри грудь,— протянул маме часы и, показав пальцем на циферблат, произнес печально: — До этого, потом капут.
— Боже мой, но как это случилось?
Рених показал пальцем на Важека и сказал:
— Болшевик. Горячий. Ему другой, не болшевик, сказаль: надо домой. Русска революция черт дери! Важек, как его это по-русски скажет, когда солдат с войны бежит? Во! Дезертир. Тот в него стрелял два раза, потом еще один раз стрелял. Митинг уже нет. Кто болшевик, тот остался з вами. Тот, кто его убил, мы его уже убил.
Мама опустилась на табуретку рядом с койкой и положила свою руку на руку Важека. Потом вытерла кровавую пену с его губ.
Важек снова открыл глаза, и они как-то по-особому ожили, засветились, хотя все лицо его было уже почти мертвым и щеки глубоко запали.