Впереди демонстрантов шагал главный среди анархистов — Николай Седой, рядом с ним — монархист Илюмский, а между ними ехал на детских саночках инвалид — прапорщик Хопров; саночки тащила жена Хопрова; поверх шубы у нее был белый фартук сестры милосердия с красным крестом.
Пленные выстроились на тротуаре и стали приветствовать демонстрантов радостными возгласами. Но когда демонстранты подошли ближе, Тима прочел на полотнище, которое они несли на березовых шестах: «Долой позорный мир! Да здравствует священная война! Победа над Германией или смерть!»
Австрийский итальянец Целлини, маленький, седой, морщинистый, сойдя с тротуара на дорогу, сняв с головы суконную шапочку пирожком и размахивая ею, взволнованно кричал:
— Эвива! Эвива!
Мама, испуганно прижимая к груди старенький, потертый ридикюль, говорила встревоженно:
— Геноссе, шнелль шпацирен, шнелль! — и пыталась увести за собой пленных.
Но они с торжественными лицами, поднося ладони к вискам, стояли, как на параде.
Демонстранты уже прошли мимо, как вдруг из заднего ряда вперевалку вышел грузный, одетый в синюю поддевку зять Золотарева — Сорокопудов. Приблизившись к улыбающемуся Целлини, он взял его растопыренными пальцами за лицо и, раскачивая итальянца из стороны в сторону, спросил:
— Что, немчура, хорошо тебе русский хлеб жрать?
Мама подбежала к Сорокопудову и закричала на него:
— Как вы смеете, отпустите сейчас же!
Сорокопудов ухмыльнулся и ударил Целлини в живот.
Мама взмахнула рукой и изо всех сил стегнула ридикюлем Сорокопудова по щеке. Ремешок оборвался; из раскрывшейся сумки, упавшей на снег, вывалились какие-то бумаги, куски черного хлеба и револьвер-«бульдог» с куцым стволом.
Мама присела на корточки, взяла револьвер и стала сгребать им в сумку все, что из нее вывалилось.
Держась за поцарапанную ридикюлем щеку, Сорокопудов шагнул к маме и взмахнул ногой.
Мама, не вставая с корточек, поднесла руку с револьвером почти вплотную к своей переносице и, скосив глаза на кончик короткого ствола, сказала Сорокопудову:
— Не смейте, а то убью,— и, не оборачиваясь к военнопленным, приказала: — Шнелль шпацирен, шнелль!
Потом мама с трудом поднялась и, болезненно морщась, потому что у нее затекли ноги от неудобного сидения на корточках, брезгливо спросила Сорокопудова:
— Так что мне с вами прикажете теперь делать?
— Отпустите,— попросил Сорокопудов.
Мама задумалась, покачала головой и заявила решительно:
— Нет!
Тима посоветовал маме:
— Ты возьми револьвер лучше в правую руку и ничего не бойся: у меня видала что?
И он показал железную свайку, которую он выменял у Кешки на шестнадцать гнезд раскрашенных бабок. Он все время держал свайку в руке, стоя позади мамы.
Мама скосила глаза на свайку, на тяжелую, кованую головку и блестящее, обтертое о землю острие и произнесла сердито:
— Выбрось сейчас же эту гадость! Чтоб я больше никогда ее у тебя не видела!
Сорокопудов, желая подольститься к маме, заступился за Тиму:
— Это же для игры. Конечно, когда на деньги, тогда нехорошо.
— Молчите! Я вас не спрашиваю! — прикрикнула мама и, переложив, как посоветовал Тима, револьвер из лесой руки в правую, снова приказала Сорокопудову: — Идите вперед.
Так они и возвращались с прогулки. Впереди шел Сорокопудов, за ним мама, за мамой Тима, а за Тимой, почти в полном молчании, военнопленные. Мама сдала Сорокопудова красногвардейскому патрулю, спрятала револьвер в ридикюль и, подув на озябшие пальцы, пожаловалась:
— Такое холодное железо! У меня все руки заледенели, просто ужас!
Целлини подскочил к маме и, приложив ладонь к груди, произнес восторженно:
— О синьора, синьора!
И стал трещать итальянскими словами, ударяя себя кулаком в грудь.
Мама застенчиво улыбнулась и снова произнесла:
— Шнелль, шнелль шпацирен, шнелль...
А Тима шел рядом с мамой и, сжимая в руке тяжелую железную свайку, думал о том, что хоть мама и ругала его за свайку, но все-таки увидела: Тима не трус. И за то, что он не трус, она простила ему свайку.
Но когда подошли к ресторану «Эдем», мама повернулась к Тиме и произнесла повелительно:
— Ты не выбросил? А ну дай сейчас же!
— Чего дай? — пробовал оттянуть время Тима.
— Ну, эту ужасную штуку.
По сурово сведенным бровям мамы Тима понял: сопротивление бесполезно — и протянул маме свайку.
Мама взяла ее с брезгливой гримасой.
— Какая гадость! — И бросила свайку, смешно, по-женски замахнувшись.
Тима хорошо запомнил то место, где упала свайка, и потому не протестовал.
— Мою свайку выбросила, а сама из «бульдога» стрелять не умеешь, так лучше б мне его подарила.
— Только посмей когда-нибудь прикоснуться к моему ридикюлю,— испугалась мама,— я не знаю, что с тобой тогда сделаю!
— К ридикюлю,— иронически сказал Тима.— Настоящие большевики его на поясе в кобуре носят, а ты в ридикюль засунула. Просто смешно даже.
— А мне в ридикюле удобней,— категорически заявила мама.— И вообще я больше на эту тему с тобой не разговариваю.
Когда подымались по темной лестнице ресторана «Эдем», Тима поймал мамину руку, прижался к ней лицом и сказал в ладонь одними губами: