Чаепитие уже подходило к концу. Мужчины еще продолжали беседу и допивали чай — папаша Жуайез во всем был очень медлителен, так как поминутно уносился в мир своих фантазий, — а девушки принялись за работу: стол покрылся плетеными корзинками, вышиванием, красивой шерстью, которая своими яркими оттенками оживляла поблекшие цветы старой ковровой скатерти. Снова, как и в первый вечер, девушки, к большому удовольствию Поля де Жери, уселись в кружок под яркой лампой с огромным абажуром. Впервые проводил он так вечер в Париже. Этот вечер напомнил ему другие вечера, канувшие в далекое прошлое, когда раздавался такой же мелодичный смех, с таким же легким звяканьем клались на стол ножницы, игла делала такие же стежки по полотну, с тем же шелестом переворачивались страницы. Он вспомнил лица близких ему, навсегда ушедших людей, которые, так же склонившись, сидели под семейной лампой, увы, столь внезапно погасшей…
Приобщившись к этому милому тесному кружку, он с тех пор уже не покидал его. Он брал уроки в присутствии молодых девушек и разрешал себе вступать с ними в разговор, когда старик закрывал свой гроссбух. Здесь он отдыхал от светского вихря, в который вовлекал его роскошный образ жизни Набоба. Атмосфера простоты и порядочности благотворно действовала на него; здесь он пытался излечиться от ран, которые беспощадно наносила его сердцу рука, скорее равнодушная, чем жестокая.
«Одни женщины меня ненавидели,[29] другие любили. Та же, которая причинила мне больше всего страданий, не чувствовала ко мне ни ненависти, ни любви». Такую женщину, о которой говорит Гейне, встретил Поль. Фелиция была полна радушия и сердечности к нему; никого она не встречала так приветливо. Она дарила его особой улыбкой, в которой удовольствие, испытываемое художником при виде излюбленного типа красоты, сочеталось с удовлетворением пресыщенного ума, радовавшегося всякой новизне, какой бы скромной она ни была. Ей нравились в нем сдержанность, нехарактерная для южанина, прямота его суждений, чуждых шаблону артистической и светской среды, которым легкий местный акцент придавал особую живость. До чего все это было непохоже на вульгарные жесты ее товарищей, которые выражали одобрение, оттопыривая, как мальчишки, большой палец, на их шумные восторги, когда она ставила на место какого-нибудь зарвавшегося наглеца, на сюсюканье молодых фатов, расточавших ей комплименты: «Пьелестно», «Очень миио»- и посасывавших при этом набалдашник своей трости. Поль де Жери вел себя совершенно иначе. Она прозвала его Минервой за наружное спокойствие и точеный профиль. Увидев его еще издали, она кричала:
— А, вот и Минерва! Здравствуйте, прекрасная Минерва! Положите ваш шлем и давайте поболтаем.
Но этот непринужденный тон, тон сестры, которая обращается к брату, убеждал молодого человека в безнадежности его любви. Он прекрасно сознавал, что дружеское расположение женщины, лишенное нежности, ничего ему не сулит и что с каждым днем он теряет прелесть новизны в глазах этой девушки, которая была разочарована с самого рождения, которая, казалось, отжила свой век и все, что видела и слышала, воспринимала лишь как повторение пройденного. Фелиция скучала. Одно только искусство способно было ее развлечь, вырвать из окружающей обстановки, перенести в ослепительное волшебное царство, откуда она возвращалась разбитой, удивляясь своему пробуждению, похожему на падение с большой высоты. Она сравнивала себя с медузой, которая переливается всеми цветами радуги в прохладе катящихся волн и умирает на берегу, распадаясь на множество студенистых хлопьев. Во время творческого затишья, когда бездеятельная мысль задерживает в отяжелевшей руке стеку, Фелиция, лишенная единственного морального стимула, ожесточалась, делалась неприступной, безбожно всех дразнила, становясь жертвой низменных чувств, торжествующих над утомленными от жизни глубокими умами. После того как ей удавалось довести до слез всех, кого она любила, воскресить в себе самые горестные воспоминания, расшевелить свои самые тяжелые мысли, исчерпать до дна свою мертвящую скуку, она давала выход тому, что еще оставалось от ее тоски, — такие чудачества были ей свойственны даже в самые горькие минуты — в реве истомленного дикого зверя, в бурном зевке (она его называла «воем шакала в пустыне»), заставлявшем бледнеть милую Кренмиц, застигнутую врасплох в ее безмятежном покое.