Мытье жестяных мисок, в которых подавались эти яства, составляло единственное занятие заключенных, помимо нескончаемой болтовни. Весь день, а иногда и полночи женщины — мелкие воровки, проститутки, матери, истязавшие своих детей, любовницы, покушавшиеся на своих любовников, алкоголички, наркоманки — вели разговоры. Они рассказывали непристойные анекдоты и пели «Фрэнки и Джонни», хвастались любовниками и рыдали, жалуясь на жестокость своих мужей и скупость клиентов, которым мыли полы или стирали белье. Семнадцать женщин, кроме суфражисток, и все они болтали, ненавидели весь мир и чувствовали себя в нем неуютно.
Семнадцать женщин, из которых четырнадцать казались Энн не более «преступными», чем она сама. Нищета, безработица, недоедание с раннего детства, а у проституток к тому же неразвитость ума и ребяческая любовь к шелкам и ярким огням — вот что загнало их всех сюда. Четырнадцать неопрятных женщин, но очень скоро они стали для нее такими же хорошими товарищами, такими же понятными, как Пэт, или Элеонора, или Мэгги, а некоторые оказались менее расчетливыми, чем Пэт, менее вольными на язык, чем Элеонора, менее задиристыми, чем Мэгги.
По мере того как день за днем они становились все понятнее и человечнее, все более похожими на знакомых девушек из Уобенеки или Пойнт-Ройяла, сама тюрьма переставала казаться необычной и странной, вселяющей страх. Это не была «тюрьма» как таковая с ее атмосферой мистического ужаса. Это уже было просто место, как и «Черная Мария», — место, куда Энн случайно попала, как могла бы попасть на вокзал, и скучала бы там в ожидании, размышляя о несовершенстве мира. Возмущала ее теперь не столько жестокость всей системы законов, судов и тюрем, сколько ее бессмысленность. «Ну, допустим, суд прав, и я преступница, — раздраженно думала она. — Хорошо. Но чего добьется государство, заперев меня сюда на две недели? Предполагается, что я хулиганка, что я бью беззащитных полицейских и покушаюсь на жизнь мэра. Так что же, если я просижу две недели без дела среди профессиональных проституток, это сделает меня такой кроткой и научит так владеть собой, что, когда я выйду из тюрьмы, полицейские и мэр будут в безопасности?»
Она понимала, что война — глупость, что превращать экономику в средство обогащения небольшой кучки собственников — безумие, что троны и короны, титулы и чины — всего лишь детская забава вроде оловянных солдатиков, но что из всех многочисленных форм человеческой глупости нет ничего бессмысленнее тюрьмы как средства борьбы с преступлением… и чем серьезнее были преступления, тем страшнее становился тот факт, что для борьбы с ними в ход пускается лишь такой варварский способ.
И эти мысли вместе с воспоминанием о кислых запахах и скользких от грязи столах и несъедобной пище, об арестантках, растерянных, отчаявшихся и отупевших, о подленьких приставаниях тюремщиков — все это в дальнейшем побудило ее заняться тюремной реформой и не отпускало даже, когда она рвалась уйти от этой изнуряющей показной деятельности под защиту мужа, домашнего очага, детей, земли и безмятежной обыденности.
Земля, дети, свой дом, муж!
Никогда еще она не жаждала их так сильно, как в эти дни своего безделья. До сих пор она то носилась по Уобенеки, то суетилась в Пойнг-Ройяле, то ораторствовала в Клейтберне — всегда она была слишком занята, чтобы как следует поразмыслить над тем, что представляет собой Энн Виккерс и чего она хочет.
Может быть, со вздохом думала Энн (уставясь на одного из тараканов, плодившихся быстрее, чем они успевали их уничтожать), может быть, она только Марфа,[74] одна из тех, кто считает, что умащать человечество мирром сладострастия — ненужная расточительность, из тех, кто всегда будет подавать обед Лазарю и Иисусу, всегда будет жить для массы, и растворяться в ней, и никогда не проявлять себя как личность? И однако Энн была в достаточной мере «личность», когда мечтала о мужчинах в тюрьме, в атмосфере попранной женственности, среди закабаленных и измученных самок.