А дальше в эту ночь я стал невольным свидетелем того, что знать мне в пору моего отроческого возраста никак уж не нужно было, поэтому ночь эта запомнилась на всю жизнь. Тихонько отзываясь, он спустился к ней в, накинутом на плечи пиджаке, в белых брюках, обнял ее; она же, удивленно, по-мальчишески присвистнув, обвила его шею руками, засмеялась, с закрытыми глазами подтянулась на цыпочках, а зажженный фонарик касался ветвей яблонь, насквозь просвечивал, пронизывал над его головой листву слепящей яркостью.
— Слушай, — сказала она, отрываясь от него и как-то шутливо, напряженно водя пальцем по его груди, — так ты не возьмешь меня замуж? Я ведь хорошая…
— Возьму, пожалуй, — ответил он с усмешкой. — Только не навсегда. Я бедный инженер со скромными возможностями. Что же я буду делать с тобой?
— Как что? Ты будешь меня любить, а я буду утром готовить тебе кофе… Ну а вечером читать тебе вслух героические романы. Это плохо для тебя?
— О, с милым и в шалаше рай? Но у меня и шала-ша-то своего нет. Все — чужие. Так что ж я буду делать с тобой чужим, драгоценным сероглазым сувениром? Что? А?
— Ну, конечно, любить. Ведь я теперь кое-что знаю. Мой бывший муж говорил, что у меня есть частичка от идеальной женщины.
— Интересно, какая же это частичка?
— Не имею права тебе об этом говорить… Во-первых, было бы слишком, во-вторых, не хочу себя обезоруживать…
— А все-таки? Очень любопытно. Пожалуйста, а?
— Как это тебе сказать? Ну ладно, все равно… Он говорил, что идеальная женщина должна быть милой шалуньей… Достоинство, которого у меня абсолютно не было, когда мы оставались вдвоем. Я трусила, я не могла преодолеть чувства стыда. Я дрожала, как мышь. Ох, ужасно, ужасно быть этой шалуньей!..
— А со мной? Тоже ужасно?
— С тобой? Что с тобой? Как с тобой? Зачем с тобой? Сама не знаю, что с тобой…
— А ты попробуй быть шалуньей, — сказал он с ласковой небрежностью и бросил свой пиджак на траву под яблоню. — Ты сможешь? А?
Она свистнула пытающимися засмеяться губами, посветила ему в грудь фонариком, а он опустил ее руку вместе с фонариком книзу, и на минуту я увидел в световом луче белую расклешенную юбку, колени, увидел, как она опять привстала на цыпочки, вся потянувшись навстречу его губам, — и тут я едва не заплакал, едва не задохнулся от тоскливой ревности, от любви к ней, к ее голосу, смеху, к этому направленному в землю лучу фонарика, высветившему траву, пиджак, ее белую юбку и его белые брюки (это было модно в 30-х годах); затем я расслышал насмешливый ее шепот:
— Ты хочешь, чтобы я стала твоей женой прямо здесь, под яблонями?
— Разве дорогой сувенир или драгоценность может быть женой? В каком футляре с бархатом тебя хранить? И как любить тебя? Для этого надо быть ювелиром. Я не смогу.
Она дерзко посветила фонариком ему в лицо.
Он улыбнулся, блеснули зубы.
— Странно, — сказала она звонким, веселым голосом. —Я тебя, конечно, люблю, но… в той же мере и ненавижу!
— Милая, это достоевщина, два чувства в едином, — отозвался он просто и весело. — Ты сегодня целый день читала Федора Михайловича. Он портит настроение надолго.
— Я люблю рыцарские романы, а не Достоевского, — Ради бога, не будем говорить об умном. Где же твое шаловство?
Он взял у нее фонарик, выключил свет, легонько отшвырнул фонарик в траву, затем с мягкой снисходительностью охватил ее талию, и снова я увидел, как она потянулась к нему, к его губам, но в лунном сумраке, мне казалось, я угадывал неясное болезненное выражение на ее лице, в изгибе ее бровей. Он целовал так долго, так неотрывно мучительно, что она застонала, отклонилась назад, а он стал расстегивать на ней кофточку, одновременно будто казня, истязая своим ртом нежную белизну ее полной обнажившейся груди, которую я впервые в жизни видел сейчас так бесстыдно. Горячие слезы неизъяснимого горя душили меня. Я рывком кинулся к постели, упал лицом вниз на подушку и, вытирая о подушку мокрые щеки, захлебнулся жаркими беспричинными рыданиями. Так сладостно, отрешенно, в неизбывном одиночестве, когда, мнилось, кончалось все, плакал я только в детстве.
Однако через некоторое время я вскочил с постели, испугавшись, что они услышат мой плач, и выглянул в окно, за которым воздух побелел к рассвету, бледно омертвив разжиженный сонный свет луны, сквозивший меж деревьями; и весь сад, яблони, дорожки в траве вокруг клумбы проступали в темно-серой неподвижной проявленности.
Я увидел ее в тот момент, когда она медленно и пьяно подошла к забору, сплошь заросшему старой буйной сиренью, постояла там, поправляя волосы, потом наклонила куст и сорвала веточку. Куст упруго выпрямился, обдал ее холодным дождем росы, и она, подняв лицо, страдальчески изогнув шею, начала трясти, как в дурмане, ветви сирени, словно умываясь этим дождем, свежестью влаги, смывая с лица, с прикушенных губ липкую паутину. А он стоял под яблонями в накинутом на плечи пиджаке, вертел в руках незажженный фонарик, неопределенно усмехался и молчал.