Я поклонился ей, а она по-прежнему не заметила меня, ее прозрачные застывшие глаза ничего не пропустили внутрь. Наверное, она была немного пьяна, потому что внизу покачнулась внезапно и на миг приостановилась у перил, клоня голову, отчего поля шляпы совсем закрыли лицо, и постояла несколько минут, локтем прижав к боку маленькую, обшитую бисером сумочку. Это была вдова крупного ученого, бывшего основателя и директора нашего научно-исследовательского института, место которого три года назад занял другой ученый, менее известный, но более удачливый, более решительный, чей пятидесятилетний юбилей институт торжественно отмечал сегодня.
Я не видел ее там, наверху, где шумели речи, где пили, смеялись, лобызались с юбиляром, воспитанно-вежливым, седовласым, аристократически-утонченным во всем облике своем, где ни разу, хотя бы вскользь, не вспомнили о бывшем директоре института, собственным воловьим трудом и упорством поднявшем его до всеевропейского значения. И я представил, какую боль пережила она в банкетном зале, приглашенная кем-то, никому не нужная, забытая, как и ее муж, — и то, что, вся траурно-черная, спотыкаясь на лестнице, она уходила с банкета в прежнее непоправимое одиночество, чувствовать было невыносимо.
Потом я вообразил, как она войдет в пустую квартиру, беспомощная, слабая, плачущая от тоски, пройдет в его кабинет, в это царство тишины, воспоминаний, бессилия, в котором властвует «навечное отсутствие» его голоса, его глаз, живого тепла, и, оглядев сиротливые книжные полки, упадет лицом вниз на диван, шепча немолодыми губами о жестокости жизни.
Воображение
На исходе ночи он проснулся от такой глубокой тоски, от такой смертной безысходности, что всхлипнул, застонал и сел в слезах на постели, тихонько потирая грудь.
…В то утро он умирал на войне, а она звала его по имени, теребила пальцами, шевелила его волосы, он ощущал эти дрожащие прикосновения, влажный холодок рукава ее шинели, хотел увидеть ее наклоненное лицо и не мог открыть глаза, испытывая перед смертью горькое и сладостное чувство близости к ней, какое не испытывал ни к одной женщине.
И, сидя на постели с необлегчающим сознанием вернувшегося прошлого, он увидел то юношеское, случившееся с ним в сорок первом году, на краю гибели тогда узнанной им любви, которой у него не было после, и боль в сердце не проходила.
Неужто повторился мучивший его в течение многих лет сон, в котором он мечтал так умереть в первом бою на ее глазах, курносенькой, сероглазой девочки, десятиклассницы, носившей сумку санинструктора в их роте ополчения?
Но он сам уже не мог себе объяснить, что никакого первого боя и никакой роты ополчения не было. Ему не пришлось воевать. Он ни разу в жизни не встречал сероглазую девочку с санитарной сумкой, и ее нежные пальцы никогда не гладили его волосы… Но как же так, когда он все ясно помнит, все ощущает, как если бы любил эту девочку десятки лет, сохраняя в себе ее невинную доверчивость, неиспорченную ложью улыбку, ее голос, пронзающий отчаянием горя: «Я люблю тебя, не умирай, пожалуйста!»
«Нет, было, было, я любил ее, и она любила меня…», — подумал он, задыхаясь от тоски и оттого, что той девочки нет поблизости и она никогда не узнает, что он любил ее больше жизни в миг его прекрасной смерти на войне. Он закрыл глаза, почувствовал горячее удушье слез и стал падать в беззвучную тьму юности, с последней мыслью ощутить касание тех милых легких пальцев на своих волосах.
— Что с тобой? С кем ты разговариваешь? Ты не заболел, дорогой? — зазубренным острием толкнулся в его сознание встревоженный голос жены, зашевелившейся рядом, и он, еще не очнувшись, в состоянии медленного падения, проговорил хрипло:
— Наверное, я неудобно лежал. Тебе показалось. Спи…
«Нет, то был другой голос, — подумал он, чувствуя гибельные скачки сердца, сбивающие дыхание. — Но что тянет мое сознание к той девочке, к тому жаркому дню сорок первого года? Ведь ни того дня, ни моей смерти не было. Я воображаю немыслимое — и кончу плохо… Нет, я не ошибаюсь, я не могу так ошибаться! Ей тоже спится, что она стоит на коленях передо мной и, плача от любви и беды, шевелит пальцами мои волосы»…
Малярия
Меня начинало трясти к полудню. Я ощущал сквозь рубаху острый жар солнца на спине, и тогда тень под голубятней, дышавшая в этот час мягкой прохладой, казалась очень сырой — знобило при одной мысли о холоде земли, по которой ходили голуби, лениво подергивая шейками.
Тогда мне нужно было согреться, и, уже весь в морозном ознобе, я садился на деревянную скамейку на горячем солнцепеке, чувствовал вонзающийся в мою голову, шею, плечи колючий июльский зной. Зной не согревал меня, а давил, замутнял голову, соединяясь с другим, внутренним жаром. Потом целый мир смещался, изменял обычный цвет, запах, осязаемость — и все представлялось как через стекло: замоскворецкий дворик, могучие липы около забора, низкие красные кирпичи купеческих домиков, залитые каким-то пустынным солнечным светом.