Женька помог старцу забраться на телегу. Тот был легок, словно весь состоял из ветхого тряпья. Он пристроился сзади, лицом к Женьке, поджав под себя ноги в грязных опорках, придавил бороду к груди, нахохлился, смежил веки.
— Кто ты таков? Чтой-то тебя не знаю? — спросил Адриан Фомич, заставив лошадь снова отбивать поклоны.
— Я и сам уж себя не знаю, — пробубнил старец, не открывая век.
— Зовут-то как, человече?
— Давно не человече, а тень мающаяся.
— Куда путь держишь?
— Туды же, куды и все, — к могиле.
— Ну, с тобой не разбеседуешься, — усмехнулся Адриан Фомич.
— Верст семь мне всего осталось…
— Через семь верст по этой дороге деревня Княжица, туда и мы едем.
— Деревня Княжица — шесть верст, а на семой-то версте — лесочек должон… Аль не цел, аль свели? Часовенка еще там стояла…
— Эге! Да ты, видать, из здешних, только вот никак не признаю тебя. Лесок цел, даже часовенка не совсем еще развалилась. Кладбище, оно и есть кладбище — не скудеет, растет потихоньку.
— Приду туда и лягу. Не повезут же куда в другое место хоронить.
— Похоже, издалека тащишься?
— Отсюды ушел, сюды и пришел. Двадцать с лишком лет шел, кружным путем, через Соловки, через Колыму, через якутов… Имя потерял, лик божеский потерял, жизнь вот потеряю, но уж там, где родился. Как в святом писании сказано: «Доколе не возвратишися в землю, из коей ты взят; ибо прах ты, и в прах возвратишися».
Адриан Фомич, отвернувшись от дороги, от лошади, пристально вглядывался в бубнящего старца, нахохлившегося на задке.
— Нет, — сказал он обреченно. — Не признаю. Чую, что из наших, а вот угадать не могу. Да и не диво, за двадцать лет много из деревни людей уплыло.
И Женька тоже вглядывался в старика — блаженно смеженные веки, глубоко пропаханные морщины, утопающие в грязно — серой поросли, твердый нос, черные руки с обломанными ногтями, отдыхающие на коленях. «Имя потерял, лик божеский потерял, жизнь потеряю…» — равнодушный, с замогильной успокоенностью голос. И какого только народу не бывает на свете, каких только диких мыслей не возникает в людских головах, — на родину притащился, двадцать с лишним лет шел. А родина-то для него — кладбище!
Лошадь надрывалась в бесконечных поклонах.
В деревню Княжицу — в колхоз «Красная нива» — они въехали в полной темноте.
Изба дыбилась черным холмом. Тускловато и покойно светилось оконце, счастливый знак пристанища — путь на сегодня окончен, рядом сухой и согретый мирок, столь несхожий с этим огромным миром, отравленным затянувшейся осенью.
Старец суровенько попросил председателя:
— Ты бы мне кусок пирога вынес. Хошь из травки. Чистого-то хлебушка, поди, у самого нету.
— Входи в дом, человече. Собаку не пустить под крышу в такую ночь совестно.
— Собака-то почище меня будет. Вошей тебе могу натрясти.
— Что ж делать, раз гость такой набежал. Не спать же тебе на земле, под дождичком.
— Сведи на конюшню вместе с лошадью. Самое таковское для меня место.
— Полно, нужда. Уж как-нибудь со своими вошками у порога перебудешь. Не топить же баню сейчас. Не чумной… Уж как-нибудь… Пошли!
Над столом висела керосиновая лампа — пятилинейка, на расколотом стекле ржавый пластырек из клочка газеты. На столе самовар, раздутый, ведерный, с царскими медалями на боку, должно быть, служивший еще деду хозяина. И широкое деревянное блюдо с дымящейся картошкой в мундире…
Женька выложил на стол свои припасы — полбуханки сельповского хлеба, тяжелого, непропеченного, но зато чисто ржаного, не мешанного ни с мякиной, ни с куглиной, в бумажном кулечке крошащийся маргарин, десяток кусков сахара — рафинада.
Адриан Фомич отрезал от полбуханки два ломтя, на каждый положил по куску сахара. Один ломоть отдал мальчугану, внуку, такому же костисто вытянутому, с голубенькой тонкой шеей, белобрысому. Другой ломоть отнес сам на печь больной старухе:
— Нут-ко, хворая, полакомься.
Женька поинтересовался:
— Давно женка свалилась?
— Да нет, не жена, — нехотя ответил Адриан Фомич. — Жена-то у меня померла, как на сына похоронную получили.
— Верно, сокол, верно! Спроси-ка его — кто я ему? Кто?! — раздалось с печи.
— Ну, заведет сейчас, — поморщился хозяин.
— Не мать, не теща, — седьмая вода на киселе, да и то есть ли, — старуха, припав виском к кирпичам, глядела вниз темными блестящими глазами, говорила же бойко, даже со страстной, надрывной силой. — Чужая я им, как есть чужая! А вот к себе забрали — ледащую. Кормят, греют, обиходит, а спроси, добрый человек, почто?.. Какая корысть с меня?
— Да ладно тебе, Пелагея. Думаешь, интересно кому слушать тебя?
— Чего ладно-то, чего ладно! От себя ж куски отрываете. Смотри-ка — хлебушка чистого да сахарку передал. А сам?.. Сам-то небось забыл, какой скус у сахару. Сам-то посовестится глазом поглядеть на сахарок-то. А на меня ли добро тратить? Меня в нужник кинуть полезно…
— Вечно недовольна, устроена уж так.